— К тебе так к тебе, — улыбнулся он и, сбросив скорость, обнял ее правой рукой и привлек к себе. Ее светловолосая голова легла на его плечо.
— Знаешь, по-моему, их всех проняло, — заметил он, глядя вперед на бегущую навстречу мостовую. — А это главное. Думаю, не натворят глупостей.
— Как оратор, ты сегодня, видимо, превзошел себя, — попробовала пошутить она, хотя странная тревога не оставляла ее ни на минуту.
— Не как оратор, — помотал он головой. — Скажи иначе — агитатор, пропагандист.
— Фу! — Она передернула плечами. — Ох уж эти словечки! От них просто мороз по коже. Так и разит обкомом, райкомом, партячейкой и оргмассовой работой.
— Ладно, — сказал он, — согласен. Не агитатор и не пропагандист. Просто странствующий проповедник.
— Это еще туда-сюда, — согласилась она. — Главное, чтобы паства услышала твою проповедь и не пошла своим путем.
— Теперь уже не пойдут, — уверенно сказал он. — Не дураки же они, не безумцы.
Красные стоп-сигналы его потрепанного белого «жигуленка» уносились в даль улицы. И не знал он, и не знала она, и оба они не могли знать ни о погроме, случившемся в университетском общежитии, ни о глумлении над студентами свирепых качков в форме ОМОНа, ни о том, что те же самые люди в камуфляже, двигаясь по его следу и повторяя его маршрут, но почему-то всякий раз опаздывая и задерживаясь на полчаса, устраивали раз за разом точно такие же внезапные вторжения и избиения во всех общежитиях, откуда недавно уехал успокоенный Русаков. Не обошли они и последнее общежитие, где он побывал, — Академии высоких технологий, и уж там-то напоследок разгулялись вовсю.
И не знали ни Русаков, ни Санина, что омоновцы, задержавшие их машину для проверки документов, а после отпустившие их с миром, еще долго холодными глазами провожали удаляющиеся красные огоньки стоп-сигналов его «пятерки».
А потом к ним откуда-то из темноты вышел еще один человек — высокий и сильный, могучего атлетического сложения, в обычной цивильной куртке.
— Ну как он? Приморился, наверно, — промолвил он то ли в пространство, то ли людям в масках с автоматами наперевес и кивнул в сторону удаляющейся машины. — Весь город объехал... Ну что ж, пусть едет... Пусть отдохнет...
— А нам что теперь?
— Сегодня — все. Все свободны. До завтра
В воскресенье девятнадцатого апреля, накануне предстоявшего назавтра неизбежного тяжелого разговора с Меркуловым, сопряженного с подачей заявления об уходе, Турецкий решил как следует выспаться и встал только около одиннадцати, испытывая противоречивые чувства — странную радость новой свободы и ее же непривычный гнет.
Но около часу дня ему внезапно позвонил сам Константин Дмитриевич:
— Здравствуй Саша! Немедленно приезжай на Дмитровку. Слышишь — немедленно!
— Да что такое? Государственный переворот? Сегодня же, по-моему... И потом, я же сказал...
— Событие чрезвычайной важности! Еще пока нет официальных сообщений, но мы здесь уже в курсе дела. Меня самого вытащили с дачи. И никаких отговорок — пока что ты еще на работе и при должности. И это — приказ.
Деваться было некуда. И, распрощавшись с женой и дочерью, он понесся в Генпрокуратуру, сразу поняв по голосу Меркулова, что и правда случилось нечто из ряда вон выходящее.
Через считанные минуты Турецкий уже бодро гнал машину по полуденному воскресному городу. Наконец-то снег сошел и можно было разогнаться на сухом асфальте.
Это раньше по выходным машин становилось заметно меньше, но теперь в Москву их набилось столько, что преимуществ уик-эндов не ощущалось уже с начала второй половины дня. Вот и сейчас, чем ближе он подъезжал к центру, тем гуще становилась рычащая стальная орава и все чаще рядом оказывались неимоверно дорогие иностранные игрушки, в которых — уж он-то знал получше многих — каталось от силы пять — десять процентов честных законопослушных людей. В основном же новейшие нувориши, какая-то неимоверно размножившаяся темная, приблатненная публика, оседлавшая иномарки.
И все ведь какие машины! Броские, вызывающе роскошные, тянущие на десятки, а то и сотни тысяч долларов каждая...