Дома мы наелись гречневой кашей и выпили по два стакана молока. Я ел через силу, желая доставить этим удовольствие отцу. Но он, кажется, и этого не заметил. Как и того, что вскоре мы оказались перед телевизором. Все как прежде. Я слева на диване, отец обнимал меня за плечи своей левой рукой.
Да, все как прежде за исключением одного: мы были несчастны. После ухода мамы отец сильно изменился. Он подолгу молчал и не сразу слышал, о чем я его спрашивал. Вечер дома начинался с того, что я чувствовал комок в горле. Но не я один мучился. Страдания отца были безграничны. Чтобы не нарушить состояние равновесия в нашем опустошенном доме, он никогда этого не демонстрировал и оттого страдал еще сильнее. Я знал, что если не заплакать сразу, а носить тяжесть в себе, она накапливается и начинает раздирать горло изнутри. С этим ощущением, стараясь выглядеть крепко, отец и жил. Но я все видел. Отец мог скрыть от посторонних глаз сами страдания, но не цену, которую платил за это.
Как же все изменилось! Я уже сомневался в том, мы ли это с отцом были рядом.
— Как у тебя оказалась цепь с крестом? — после долгого молчания спросил он.
— Нечаянно, — подождав, ответил я.
— Почему у меня нечаянно золото не оказывается?
Крепясь, чтобы не заплакать — не оттого, что заставил себя говорить правду, а оттого, что место справа пустовало, — я тихо забормотал:
— Я спрятал цыгана в ящик для картошки в курятнике у Мироновых. Он сунул мне это в руку, а я не глядя положил в карман.
Отец покачал головой, и я почувствовал, как его пальцы мягко сдавили мое худое плечо.
— Я поступил плохо, папа?
— Ты поступил так, как подсказало твое сердце. Я горжусь тобой, но никогда больше меня не обманывай. Слышишь, никогда!
— Да, папа.
Он поцеловал меня в затылок и посмотрел в окно.
Там тонкой алой полоской разгорался костер заката. Над ним поднимались бледно-оранжевые отсветы. Чем выше поднимал я взгляд, тем темнее становилось небо.
«Как моя жизнь», — подумал я, забыв, что мне восемь лет.
Ветер шевельнул занавески в настежь распахнутых окнах. Я вдохнул запах города, хлеба и хвои. Я еще долго смотрел в окно, не позволяя отцу разглядеть слезы в моих глазах. Они не скатывались и не впитывались, как случалось раньше. Я боялся поднять руку, чтобы их стереть.
Было странно, почему неприязнь к цыганам нашла себе сообщников сразу по их появлении. Разбив лагерь, цыгане не приступили к исполнению коварных замыслов. Едва свалив с плеч пожитки, они не бросились воровать скот и жечь дома. Но все необычное, что для нас, горожан, виделось в них, сразу обретало негативный оттенок.
Они ходили группами по дворам и выпрашивали еду и вещи. Мы так не делали. Они не отбирали, не крали. Но ведь мы тоже считали разбой отвратительным. Значит, что-то нас объединяло? Выходит, беда только в том, что они бедные, просят подаяния, черные, не смотрят телевизор и говорят на непонятном языке?
Мне казалось, что в этом списке цыганских провинностей перед городом чего-то явно не хватает. Например, похищения по средам девушек, обязательно самых красивых, вроде Галки. Но, словно издеваясь над моей теорией, цыгане обходили стороной городских женщин. Однако и перечисленного оказалось достаточно, чтобы в городе вспыхнула ненависть к маленькому народу.
Чертыхаясь в сторону этих бездельников, ругая их на чем свет стоит и выдумывая про них небылицы, многие под покровом вечера между тем ходили на окраину к цыганским гадалкам узнать свою судьбу. За несколько монет цыганки с трубками в зубах рассказывали о прошлом и будущем. Карты постоянно выпадали таким образом, что сулили богатство, продолжение рода и ценные письма из казенного дома, содержащие опять-таки сведения о достатке и долгих летах клиента.
Но какие бы отношения ни связывали цыган и горожан, волны антипатии разносили нас в разные стороны. Я опять не мог понять, почему так выходит. Мой возраст заставлял меня наполняться общественным настроением. К сожалению, нужно было признать, что мнение мамы и отца, изначально занявших по отношению к цыганам миролюбивую позицию, имело у меня куда меньший успех.