— Сын мой! Сын мой! Сын мой!
На пороге комнаты, дверь которой отворилась при первом же крике, стояла неподвижно, с окаменелым лицом и пристальным невозмутимым взглядом, вперенным в монаха и девушку, высокая худая монахиня.
Когда, наконец, Фульбер достиг своего и завернул Марту в простыни и сбитые одеяла и заставил ее успокоиться и прекратить свой крик, монахиня невозмутимо заметила:
— Ты можешь ее оставить, Фульбер: она укрощена, но только она сойдет с ума в эту ночь. Что делать тогда?
Глаза монаха и монахини сошлись, и это был взгляд преступления. Марта впала в обморок; настала тишина.
— Нет, Долорес, проговорил священник, вытирая пот, струившийся по его бледному лицу, — нет, не надо ее убивать. Жизнь человеческая хотя для нас ничто, но я не хочу, чтобы дело наше стоило жизни единственной женщине, и в особенности той, которая выносила в себе обновителя мира.
И опять наступило молчание.
— А если она сойдет с ума, — возразила монахиня, — что ты тогда с ней сделаешь?
— Ты ее подержишь здесь, а я напишу ее семье. Сюда не придут ее искать. Я же буду назад через десять дней. Этого срока довольно, чтобы присутствовать при вивисекции младенца Оксусом. Когда же я вернусь, и если Марта будет безумной, то мы посмотрим. Если же она такой не будет, то я ее верну ее семье. А так как я останусь еще некоторое время священником этой деревушки, то я за ней понаблюдаю… Она не будет говорить!
— И если заговорит?
— О, — воскликнул монах, — тем хуже для нее. Как бы я не хотел спасти ее жизнь, я должен буду сделать ее безвредной для нашего грандиозного замысла.
— Значит, ты убьешь ее?
— Я уничтожу ее и с ней, кому она откроет свой секрет.
— Так будет хорошо, Фульбер.
И, даже не взглянув на бесчувственную девушку, высокая и суровая монахиня вышла.
На другой день утром, в восемь часов, закрытая со всех сторон толстыми занавесками, кибитка катилась по дороге из Вальдэмозы в Барселону. В ней сидела здоровая молодая женщина, кормившая грудью младенца. Мрачный погонщик вел запряженных в кибитку двух мулов.