— Консерррвы «Мясо кррриля» — невольно передразнивая госпожу, прокартавит он, ошеломлённый, но пытающийся подтрунить над происходящим. — Коррроче говоррря, кррреветки…
— Кррреветки? Сейчас как у…бу с ноги! — пихнет она его коленом в лицо — и за передразнивание, и за уподобление, и снова притянет за волосы:
— Лизать! Рррезче! А теперррь?.. На что похоже?
— На хурму…
— Уже лучше. Пррродолжай… Какая лизунья!.. А теперррь?
— А теперь — на дыню…
Балеринка скинет с парового станка натренированную ножку:
— А теперррь дрррочи на сапог!
Вот он, текущий вспять Млечный путь на чёрном небе женского сапожка! Открытый космос, где тело — корабль, а пуповина лопнувшего шланга — единственное, что связывало тебя с телом. И тело уже противно тебе — и нет желания в него возвращаться. Ты сделался бестелесным, оплодотворил пустоту, распылился в ней, стал ею…
Но Кристина вернёт его в корабль через чужую одежду — облачив в скафандр от чёрных сетчатых чулок до длинноволосого парика. И буквально столкнёт в висящее на стене зеркало, в чьём заколыхавшемся овале всплывёт нечто смутно-знакомое — не то Света, не то Инесса, не то Наташа, и, ухватившись за кодовое, накануне вылупившееся из телефонной трубки словцо, он в тоске, отвращении и ужасе закричит:
— Сиреневый!
Тогда он не вспомнит про сиреневый дым дяди Сурена.
А через пару месяцев встретит Кристину в образе 23-летней Зинаиды Евгеньевны — секретаря-референта ректора института культуры, но поначалу её не узнает. Подсознание будет слать сигналы, а сознание — прикидывать, теряться в путанице: ну, во-первых, не блондинка, а брюнетка, во-вторых, ростом ниже, чем та (хотя ведь без каблуков?), в-третьих, где же хищная грубинка в голосе?.. Он подумает, что обознался, наступил на пятки своего же двойника, рождённого в овальном зеркале госпожи Кристины и отпущенного ими по сговору в мир, но Зинаида Евгеньевна словно сама подскажет, кто есть он и кто есть она: обращаясь к зашедшему в приёмную какому-то квёлому студентику властно-стегающим, намеренно раскатывающим гравий голосом, она адресует клеймёный возглас рикошетом тому, кто её так опрометчиво не опознал:
— Здррравствуй, убожество! Что, не нррравится?! Ррработай! Старррайся!
Так он стал натыкаться на свои же собственные фантомы, а не только на фантомы окружавших его женщин.
В том, что приключилось со Шрамовым в дальнейшем, виноват не Пушкин, а сразу два Пушкина. Уже отползло на почтительное расстояние десятилетия его расставание с Инессой, вобравшее в себя те пять лет, как он бросил в топку медвежьей пасти её фотографию вместе со снимками Светы и Наташи. С той поры матрёшкам его бытия не было места даже в снах, не говоря о наседающей действительности, его распёрло в кости, он погрузнел и помордел, напоминая самопровозглашённого Свината, стал пользоваться быстрорастворимой любовью за деньги, больше никогда не раскрывал неразлучный зонт, вытершийся до прошлогоднего листа на шляпке груздя, прекратил закидывать в невозмутимые воды Вечности наживку стихов, а всё блеснил заметками — от крохотных до больших, приобрёл астматическую одышку и смешную, едва ли не плотоядную для непосвящённых привычку спрашивать, прежде чем зайти в дом знакомых, а тем более, незнакомых людей:
— У вас кошки есть?..
Сейчас Шрамов боролся с очередным «приступом Маршака», как нарёк он своё астматическое удушье, усугублённое невысокой, но вызывающей ломоту в суставах температурой, пытался дремать на тахте, во всяком случае, не разлеплять век, ибо резь белого света была для него несносна. И вот тогда-то колокольчиком на удилище, закинутом в ставшее солёной кашицей озеро его жизни, и затрепыхался этот звонок, повелевший ему разом помолодеть.
— Шрамов, ты только не удивляйся и успокойся: это Инесса позвонила!..
— Кто?..
— Инесса…
— Инесса? Откуда?
— Из Афин.
— Из Афин?!
— Да… Ты меня помнишь? — звучал певучим колодезным воротом голос.
Помнит ли он её! Ведро, едва не сорвавшееся с раскрутившейся цепи, с грохотом и плеском ударилось о черноту ключевой линзы, и Шрамов понял, что доселе он был погружён в летаргию. Минувшее быстро-быстро покатилось через край, пока не достигло той исчерпывающей отметки, когда он услышал: «Прощай! Я боюсь неизвестности…», а достигнув, начало подниматься кверху — из замшелого сруба на свет, подвластное тяге несбыточного голоса. Теперь уже он, заслоняясь, готов был повторять эту, когда-то подкосившую его фразу. Постойте-постойте, не дядя ли Сурен говаривал ему о телефонном звонке, опрокидывающем уравнение с неизвестными?..