– Ты, русская собака, приходи в гости, я тебе яйца отрежу… Медленно буду резать, аккуратно, чтобы ты в пакетик сложил, домой своей девке отправил… Скажи, привет от Фазиля… Пусть приезжает в Грозный, я ее вместо тебя трахать буду…
В ответ звучал голос ротного радиста, довольного тем, что в скучный час долгой ночи нашелся для него собеседник:
– Фазиль ты или хрен собачий, почему уши не моешь!.. Сколько я у чеченцев ушей отрезал, и все немытые… Ты их хоть кирпичом потри или в солярку макни… А то режешь, а они как резиновая подметка…
– Эй, собака, закурить есть?.. А то «Мальборо» кончились…
– А ты фонариком помигай, я тебе из «шмеля» прикурить дам…
Пушков испытывал беспокойство и неясную печаль. Не мог забыть песню, которую пел Звонарь. Беспокойство и печаль были связаны с тем, что его, Пушкова, жизнь, протекавшая среди гарнизонов, учений, беспросветных казарменных будней, а потом здесь, в Грозном, среди ежедневных кромешных боев, таила в себе загадочную возможность. Таинственную глубину, которая оставалась непознанной, нераскрытой, заслонялась усталостью, ненавистью, непрерывной военной заботой. Как если бы он мчался в черном грохочущем туннеле с проблеском молний, вспышками металла, но знал, что где-то в бетонной стене существует потаенная дверца. Соскочишь с грохочущей платформы, нырнешь в дверцу и вдруг окажешься в чистом поле, среди тонких прозрачных трав, в которых нежно поет незримая птица. Эта постоянная двойственность томила его, заставляла думать, что он проживает одновременно две жизни. Одну явную, состоящую из взрывов, криков боли и ненависти. Другую тайную, из нежности, печали, любви, где ожидало его чудо. То ли встреча с любимой женщиной, которой у него не было, то ли свидание с матерью в заповедном райском саду, куда они после взятия Грозного приедут с отцом.
Отец, воевавший с ним рядом, был ему опорой, подмогой. Они редко виделись. Их разделяли дымящиеся кварталы, минные поля, туманные от гари площади. С передовой, которая, как кромка фрезы, врезалась в город, он не мог дотянуться до штаба, где работал отец. Но чувствовал его волю и мысль по приливам и отливам штурма, темпам наступления, замедлению и убыстрению атак. По прихотливому изгибу передовой, которая то накатывалась на городские кварталы, раскалывая коробки домов, то отступала, оставляя после себя дымящиеся пожары.
Теперь, стоя у промороженной кирпичной стены, глядя на открывшееся вдруг морозное небо, он нашел в нем две близких ярких звезды. Одну большую, лучистую, среди синей прозрачной тьмы. Другую поменьше, в розоватом дыхании. Смотрел на звезды и думал, что одна из них – это отец, а другая – он, сын.
Нужно было укладываться, залезть в спальник, натянув сверху стеганое одеяло с торчащей обгорелой ватой. Забыться чутким сном, сквозь который он будет слыщать каждый выстрел пушки, каждую близкую очередь. Чтобы в утренних сумерках натянуть на себя бронежилет и каску, подхватить автомат и, пропуская вперед солдат, спуститься в подъезд с оторванной дверью, за которой тускло синеет снег и чернеют корявые расщепленные деревья.
Перед тем как лечь, лейтенант Пушков захотел еще раз осмотреть улицу, по которой завтра пойдет в атаку. Перешел на противоположную сторону дома, к окнам, обращенным к неприятелю. Осторожно, виском и глазом, выставился из-за кирпичной кладки. Мутно темнел сквер. Из-за крыши противоположного дома неслышно летели красные трассеры. На окраинах качались два далеких пожара, отражаясь на тучах малиновым заревом. Взлетела осветительная ракета. Повисла, как оранжевая звезда. Озарила фасады с черными проломами окон, дыры и вмятины от пуль и снарядов. Длинную, запорошенную снегом улицу усыпали обломки кирпичей, комья морозной земли, вокруг которых лежали лунные тени. Убитого чеченца не было. Не было и следов тех, кто унес тело. Быть может, чеченец ожил и, не касаясь земли, выставив темную бороду, в своем камуфляже, ушел по воздуху в мертвенно-серое небо. За облака, сквозь едкий зловонный дым и пламя пожаров, туда, где в бесконечной лазури, удаленный от черных развалин, белел чудесный город.