Небо для него раскололось, запели невидимые трубы, дрогнули земли и государства, и Николай Званцов отдал богу душу.
Чехи из партизанского отряда подняли его, понесли на высокую гору и положили на маленькой красивой полянке в таком месте, где меж больших камней, поросших травой, под соснами бьет сильный ручей с холодной кристальной водой.
И там Званцов и лежит до сих пор.
Но каменный уже.
Дело в том, что в той чешской деревне был один чех, по специальности скульптор. Из большой гранитной глыбы на той поляне он вырубил памятник. Я лично этого памятника не видал, но ребята с нашего завода были с делегацией в Чехословакии, и один из них ездил в ту деревню и видел. Из гранита сделана плита, а на ней упал на спину, запрокинув голову и раскинув руки, солдат. Вода из ручья бежит прямо по его груди, журчит и падает вниз.
Званцов лежит там один. Над ним качаются верхушки сосен, он смотрит в небо. Днем его освещает солнце, а ночью — луна, и всегда дует свежий горный ветер.
Один он лежит. Но внизу, метров на тридцать — тридцать пять ниже, есть такая поляна, побольше, где встречаются на свиданиях чешские девушки и парни, смеются, дразнят друг друга и плескаются из ручья.
А вода та все льется и льется из его бесконечного сердца.
Ну что вы, ребята, загрустили и задумались? Кто там ближе, налейте еще по стопке, и будем разговаривать дальше и вспоминать товарищей и то, что было.
Звук голосов донесся с террасы, и мальчик затаил дыхание, стоя на подоконнике. Угрюмое лицо выразило интерес, глаза зажглись.
Из форточки дуло. Он стоял в одной только ночной рубашонке, холодный ветер холодной рукой забирался ему в самую грудь. Еще минуту назад он упрямо повторял себе: «Пусть я простужусь. Нарочно. Заболею, и тогда тетя Маша не будет воображать, что мне с ней хочется жить. И отвезет меня обратно, откажется». Но все эти мысли были минуту назад, а теперь он соскочил с подоконника, босыми ногами тихонечко прошлепал по деревянному полу, приложил ухо к щели между дверью и косяком. Неплохо слышно было, хотя разговор шел вполголоса.
За окнами чуть серел рассвет, но степь под непривычным, огромным, негородским небом вся еще лежала во мраке, и не видно было, что там делается. Иногда с высоты доносилось какое-то дальнее курлыканье, порой в траве трещало, будто рвали материю. Вчера, когда они ехали на быстром «Стриже», мальчик понял, что степь — это когда ни лесов, ни гор, а пусто. Тетя Маша все старалась развлечь его дорогой. «Вот орел летит, видишь, Коля? Он черный, его зовут орел-могильник… А вот там сурок встал — смотри-смотри!.. А эти красные цветы — маки, а эти — тюльпаны. Красиво, да?..» Но он-то знал, что ни орел, ни сурок ему ни к чему — их ведь не поймаешь все равно. И тем более маки с тюльпанами…
Где-то за домом тихонько урчал мотор «Стрижа», с террасы доносились голоса. Тети Маши и этого длинного, загорелого, который встречал их вчера в доме и которого звали Юрием Павловичем. А дядя Гриша, шофер в больших желтых сапогах, был теперь, наверное, возле машины.
— Нет, нет, — говорила тетя Маша, — я не беспокоюсь. Я уверена, что он даже не проснется до нашего возвращения. Он ведь почти всю ночь не спал в поезде, очень устал и глаза откроет часов в одиннадцать, Но вот я думаю…
— Что?
— Может быть, все иначе устроить? Один из нас останется на станции… Или съездить завтра?
— Но, Маша, послушай! Пропустим ночь полнолуния, тогда опять год дожидайся мая… Знал бы я раньше, что ты его привезешь, вызвал бы хоть Степана Петровича. Ты ведь даже не предупредила.
— Не хотела предупреждать… Ну ладно. А ты считаешь, что сам не сумеешь отобрать хроматограммы?
— Я же в них ничего не понимаю. Это обязательно должна сделать ты. А Гриша за это время успеет получить стержни в ВИИ… Уж так сошлось все. Если сегодня не заложим эксперимент, считай, что годовая работа станции пропала,
— Ну почему пропала, Юра? Я же тебе сразу сказала вчера, что утром съездим.
— Вчера сказала, а сегодня боишься оставить его одного.
— Нет, я не боюсь. Ты меня неправильно понял. Я только за суслика Васика беспокоюсь.