Дирижер поднял руку, как — будто сведенную судорогой, и оркестр замолк.
— Нет, Он не умер еще… Еще есть искорка жизни. Вот… Вот… Теперь уже конец, — говорит Лощинский. — Теперь Его будут хоронить. Вот это его друзья.
Да, это друзья. Какие они слабые, какие заброшенные; они идут, припадая, колеблющейся стопой. Они останавливаются иногда, заламывают руки. Иные закутывают себе голову, иные падают на землю. Потом опять идут. Сирые, убитые, отчаявшиеся, не только за него страдающие, но за себя, устрашенные перспективой беспомощности, безвыходными длинными путями, безнадежно стелющимися впереди.
А это кто же визгливо хохочет, кто это невыносимо, невыразимо наглый? Кто это сатанински свищет? Кто попирает, кто грубо кричит угрозы и вновь хохочет, бросает издевательства, пинает ногой, хлещет?
Это враги Его.
А это заваливают камнем гроб. Огромным камнем.
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать из гроба он не мог.
Этот короткий железный марш, глухой и равнодушный: это воины, это власть. Она наложила печать. Она поставила стражу.
Музыка рисует, как выглядит гроб. Он строгий, серый, подавляюще массивный, непоколебимый, непроницаемый.
Теперь льется река жизни. Какая странная мелодия! Она пошла, она тускла. И в то же время она хватает за сердце. Вот так проходят дни нашей жизни. Это все пропущено. Это все мертво. Это все страшно, страшно ненужно.
И вот теперь-то сознали, что значит Его смерть. Сколько времени прошло? Должно быть, очень долго. Теперь вдруг, может быть, в какую-нибудь годовщину остро почувствовали, что умер, умер!
Это у Его гроба какая-то титанка, какая-то большая прекрасная женщина с растрепанными волосами, в изодранной одежде. Она царапает окровавленными ногтями камень, она бьется об него лицом. Она кричит пронзительно, в чудовищном, сверхживотном горе. Это страшно. Стало еще страшнее: ее схватили тяжелые руки, ее отрывают, волочат, хохочут, топчут. Последние издевательства, последние поругания. Это невыносимо. В зале кое — где движение. Слышны всхлипывания. Какой-то истерический голос кричит: «Не могу я больше, не могу!» Сердито шикают, хотят слушать, не хотят проронить звука.
И вдруг глухой гром, родившийся в глубинах неба или на черном дне тартара, растущий, приближающийся, все колеблющий. Словно в самом деле землетрясение грозит разрушить театр. И удар, оглушающий, рассекающий, от которого ярко становится в глазах, который все сокрушил, пронзил, и на пороге гроба — вот Он — весь сиянье: Гроза и Радость!
— И все. Больше ничего. Воскрес. Чего же еще? Там уж другое дело, — бормочет Лощинский.
В зале светло. Все еще тихо. Какие-то шорохи пошли, поползли. Что-то натянутое, словно не знают, что же делать.
Дирижер оборачивается к публике:
— Уважаемая публика, нам не только досталось на долю высокое счастье открыть исполненный нами, шедевр, но еще, как я узнал, мы имеем удачу видеть среди нас гениального его автора. Игнатий Лощинский успел приехать к началу оратории и находится в зале.
Музыканты поднялись как один человек. Раздались звуки туша. Тогда затрещали, словно обильно посыпавшись откуда-то, неистовые аплодисменты. Что-то кричали, топали, махали: все обратились лицом к ложе Лощинского, а он, похожий на скелет в неуклюжем сюртуке, желтый, с сивыми волосами, беспомощный, согнувшись и опершись руками на барьер, стоял и смотрел перед собою залитым слезами взором.
Он почувствовал, что кто-то дергает его, и, наскоро обернувшись, увидел Адель, которая стояла на коленях и судорожно обнимала его ноги. И опять медленно и как — будто равнодушно он перевел глаза на бесновавшуюся от восторга публику и прошептал:
— Ой, что же это такое? Разве это можно пережить?
IV.
Через три дня он умирал. Вытянутый, чудовищно худой, с часто выбегавшей струйкой крови на губах. При нем были Адель и доктор. Доктор сначала не хотел пускать цветы в его комнату, а их было много. Какое-то безумие цветов. Лощинский сказал: «Разве мне может что-нибудь быть вредным? Нет, доктор, ничего. Я и умереть не могу. Не могу больше умереть, уверяю вас. Теперь уж пустяки — то, что здесь лежит. Теперь уж я там, уж я везде. Вот только есть еще немного музыки хорошей музыки во мне. Такой, какую я писал совсем молодым. Весенней. Это понятно: ведь я только опять начал жить. Мне хотелось бы записать это, но и это не пропадет. В мире ничто не пропадает. И это не философия. Я вижу это яснее, чем вас и Адель. А вы не плачьте, Адель: вы теперь будете богатой. Смотрите, помогайте же молодым артистам. У них так много горя бывает. Ну, это нужно им, конечно. Только об этом позаботится судьба, а вы позаботьтесь, чтобы им было немножко побольше радости. Ведь и это же им нужно, ей — Богу».