В Алжире караван пробыл несколько дней. Здесь Ибн Баттуту догнал шейх Зубейди и сын покойного судьи. Посоветовавшись, спутники решили идти до Бужи или Бона вместе с караваном, а там отделиться от него и продолжать путь втроем, так как на дороге из Бона в Тунис, по слухам, в последнее время кочевники совершили несколько особенно дерзких нападений на торговых людей.
Начались горы. Дорога сузилась, пошла петлять. Позвякивая бубенцами, караван медленно втягивался в глубокое ущелье, пробирался вдоль скалистых каньонов, словно змея в груде камней. Ближе к морю ущелье стало расширяться, на дне его возникла неширокая речная пойма, и дорога постепенно пошла на спуск, и вскоре открылся перед глазами переливающийся солнечными бликами голубой овал Беджайского залива с красноватой глыбой мыса Карбон, связанного с берегом длинным узким перешейком.
Врезающиеся в прибрежную равнину горы Джебель-Гурайя покрыты густым лесом. Склоны одеты зеленью платанов, лавров, олеандров, магнолий, ближе к Бужи стройные алеппские сосны и средиземноморские кедры вытесняются рощами пробкового дуба с его рыхлой желтой корой…
В Бужи Ибн Баттуту неожиданно свалил приступ лихорадки. Шейх Зубейди трогательно заботился о нем, каждые полчаса менял примочки, поил из своих рук безвкусной теплой водой, которую здесь собирают в период дождей в цистернах, сохранившихся еще с римских времен.
— Если аллах судил мне умереть, — повторял Ибн Баттута по нескольку раз в день, — пусть смерть настигнет меня в пути с лицом, обращенным к святым местам.
Шейх Зубейди, похоже, не разделял тяги своего юного друга к религиозному подвижничеству. Не сомневаясь в том, что умереть по дороге в Мекку куда достойней, чем почить в бозе на грязной циновке постоялого двора, он тем не менее каждый день откладывал выход, ссылаясь на тысячу важных обстоятельств.
— Дорога кишит разбойниками, — рассуждал он вслух, размешивая в глиняной пиале очередное, известное только ему снадобье. — До Константины, ну, на худой конец, до Бона мы можем идти с караваном. А потом до Туниса самый опасный перегон. Поверь мне, сынок, я-то уж исходил эти тропы вдоль и поперек. Стало быть, остается только одно…
Он делал паузу, попробовав на вкус изготовленное им снадобье, продолжал:
— Тебе, сын мой, не к лицу держаться за верблюжью уздечку, как эти нечестивые торгаши, которые никогда не заглядывали в Коран, ибо так и не научились отличать букву «алеф» от кукурузного стебля… Продай верблюда и все, что навешал на его бока, а я одолжу тебе славного ослика и палатку, и мы выступим налегке, не привлекая внимания кровожадных арабов.
«И среди зол есть выбор», — думал Ибн Ваттута, завязывая в край ветхого, подаренного ему отцом ихрама золотые динары, вырученные от продажи своего нехитрого скарба. Он чувствовал, что болезнь еще не прошла, но, отирая холодную испарину с осунувшегося, пожелтевшего лица, улыбался, делал вид, что тяготы предстоящего пути ему нипочем.
В дороге Ибн Баттуте стало совсем нехорошо. Его бросало то в жар, то в холод, во рту пересохло, покрасневшие веки налились свинцом. Не желая огорчать своих спутников, и в особенности добросердечного Зубейди, еще в Бужи предвидевшего такой исход, юноша стянул с головы тюрбан и, размотав его, привязал им себя к седлу. Так в полузабытьи провел он несколько дней, пока перед самым Тунисом в ходе болезни не наметился перелом.
В город въезжали через южные ворота — Баб Язира. Здесь остановились и послали одного из стражников во дворец с вестью о прибытии. Через полчаса из ворот касбы показалась группа всадников. Теплую и торжественную встречу омрачило лишь известие о смерти кадия Нафарзави. За приветствиями и расспросами никто из встречавших не обратил внимания на Ибн Баттуту. Юноша стоял в стороне, теребя в руках край отвязанного от седла мятого тюрбанного полотна. На глазах у него блестели слезы. Вряд ли он рассчитывал на объятия и поцелуи незнакомых ему людей, но, привыкший к заботливой опеке шейха Зубейди, чем-то напоминавшего ему отца, он, пожалуй, впервые остро почувствовал свое одиночество.