— Сегодня можешь не идти в школу, сынок. Вечером придут гости!..
Они по очереди приложились ко лбу Ибишева и исчезли, словно растворившись в солнечной дымке. И Ибишев, осторожно прижимая к себе коробку, спустился с кровати и, шлепая босыми ногами, подошел к окну. Коробка была легкая и пахла нафталином. Ибишев был взбудоражен и растерян одновременно. То, что он держал в руках, было как–то неразрывно связано с тем человеком, которого он никогда не видел и который был его отцом.
Он развязал бечевку и снял крышку. Сверху, переложенные кусками ваты, лежали большая, начищенная до сверкающего блеска медная мыльница, круглое зеркало, помазок с настоящей свиной щетиной в маленьком целлофановом кулечке, обсыпанный тальком, плотно закупоренный флакон выдохшегося огуречного одеколона, полупустой тюбик жидкого польского мыла, а в самом низу — роскошная опасная бритва с фигурной ручкой, инкрустированной перламутром. Стоя босыми ногами на холодном полу, он стал бережно раскладывать неожиданно полученное наследство на залитом солнцем подоконнике, остро чувствуя невыразимую нежность к человеку, который, как и он, был мужчиной и когда–то владел и пользовался всем этим. Он представил себе его сидящим за столом в гостиной. Перед ним круглое зеркало на подставке. Он смотрит в него и проводит бритвой по намыленной щеке. На лезвии остаются куски пены с черными волосками.
Ибишев трогает пальцами свое лицо. На подбородке и над губой уже есть пушок. Он пробует подушечкой большого пальца притупившееся лезвие. Бритва удобно лежит в руке.
И, наверное, лучше всего запомнить его именно таким, в призрачной солнечной дымке, стоящим перед подоконником и с замиранием сердца, рассматривающим нехитрое отцовское наследство…
2.
Он никогда не видел его, если, конечно, не считать той темной, плохо ретушированной фотографии в столовой. Она висит на стене, между окном и буфетом. Бесформенное лицо с почти совершенно размытыми чертами едва проглядывает сквозь неопределенный серый туман. Скорее эскиз какой–то маски, чем фотография мужского лица. Сходство усиливается еще и благодаря старательности фотографа–ретушера: розовые пятна на щеках, лиловые тени вместо губ и два четких черных кружочка, изображающих ноздри. Ибишев много раз подолгу изучал этот единственный имеющийся в наличии портрет отца и, в конечном итоге, пришел к единственно возможному заключению: лицо на фотографии никак не могло принадлежать живому человеку.
Он снился ему иногда, огромный и сияющий, в широком плаще, который трепал налетающий ветер. На лицо его падала холодная тень, и черт нельзя было различить, но Ибишев точно знал, что он улыбается ему, улыбается и что–то говорит тяжелым басом, и Ибишев, дрожа от любви и восторга, силился различить слова. Но ничего не получалось — призрак говорил на каком–то неизвестном Ибишеву языке. Он все говорил, говорил, пока где–то далеко не начинали протяжно кричать птицы. И тогда сияющий призрак отца Ибишева поворачивался и медленно уходил в странный скандинавский пейзаж (грозное северное море, катящее валы на громоздящиеся друг на друга скалы, и лохмотья почти черных облаков на светлеющем небе).
Ибишев так никогда и не узнал, о чем хотел поведать ему призрак отца.
В первый раз он увидел этот сон в одиннадцать лет и, проснувшись, долго плакал, закрыв голову подушкой. Очевидно, что призрак что–то пытался рассказать ему. Что–то очень тайное. Что–то такое, что он мог доверить только ему, своему сыну…
Ибишев напряженно думал об этом. И в течение целой недели, искусно прячась от Алии — Валии, обыскивал квартиру в поисках каких–либо следов, способных натолкнуть его на разгадку отцовской тайны. Но все, что ему удалось найти, были спринцовка, в предназначении которой он так и не разобрался, и внушительный темно–синий фолиант «Акушерство и Гинекология», завернутые в кусок тряпки и спрятанные на дне корзины с грязным бельем.
Сон повторялся еще несколько раз. С теми же подробностями. Призрак говорил, перекрывая шум ветра и грохот волн, простирал к нему руки, но слова языка, на котором он говорил, не становились от этого понятнее. И чем старше становился Ибишев, тем спокойнее он начинал принимать мысль о том, что тайное послание отца навсегда так и останется тайным. Это первое значительное поражение в своей жизни Ибишев пережил в полнейшем одиночестве, отгородившись от мира высокой температурой, ознобом и сыпью. Врач определил у него корь. Последовали ровно сорок дней домашнего заточения, во время которых юный Ибишев окончательно установил факт полного отсутствия каких–либо материальных следов отцовского пребывания в доме. Не было ни его одежды, ни его документов, ни фотографий (безобразная подделка в столовой не в счет), ни его запаха, ни его инструментов! Абсолютно ничего!