Мы виделись всего лишь второй раз в жизни, но казалось что знаем друг друга — сто лет. Мы говорили, спорили и опять говорили без конца, и всё было живо и интересно, и давно уже отзвенели последние трамваи, и уже незачем было добираться домой…
Так всю ночь и проговорили, только под самое утро, когда глаза уже начали слипаться, а Ганичке пора было уже собираться в Академию, (а ещё надо было завезти Мальку в ясли), я задремала на несколько минут.
Макаша тоже задержался у друзей и приехал только утром. Мама, с поджатыми губами, молча бросала на нас осуждающие взгляды.
…Потом опять пошли годы писем.
Мы жили в Уфе и Белорецке. После Москвы и Ленинграда было скучновато — не хватало театров, музеев, библиотек, друзей, поэтому, как только кончился обязательный срок работы по «распределению», мы сразу вернулись в Ленинград. Я как раз в то время ждала второго ребенка. Потом Мак получил работу в Москве и мы переехали туда — во «времянку» на строительной площадке будущего дома.
В ней мама, дети и Мак прожили до самой войны.
После встречи проездом в Башкирию, переписка с Ганичкой несколько изменила свой характер. В письмах его вдруг прорвались романтические ноты. Он почувствовал себя неуютно, одиноко, ему безумно захотелось иных отношений, иной ситуации…
У него не было товарищей, все осудили его «дикий» поступок — бросить юриспруденцию, где он был так «нужен и незаменим». Он был совершенно одинок. Не было любимой женщины, и ребенок, которому он был беспредельно предан, все же не мог ее заменить.
Впечатлительный Ганичка влюбился в меня. С тем же пылом и отдачей всей души, как и всегда во всем.
Но это было время, когда еще мои отношения с Маком были ничем не омрачены и даже мысль о том, что мы можем расстаться казалась нелепой и дикой.
Мне было жаль Ганичку, но я ничем помочь ему не могла. Я только призывала его в письмах к благоразумию и старалась уверить его, что рано или поздно он найдет другую женщину и полюбит её…
Но он ничего не хотел слушать. Его письма — теперь чуть не ежедневные — и пылкие, и горестные, и нежные, и по прежнему интересные, потому что он сам был человеком интересным, — меня волновали, и сама я ему писала тоже чуть не ежедневно, но мысли уйти от своей семьи у меня не возникало, и Ганичка ни на что не надеялся.
И все же мы встретились с ним еще раз, в последний раз, и эта встреча была самой продолжительной.
Я работала в газетах, много разъезжала, много видела, и «не вполне советские мысли» уже бродили в моей голове. Тут уже было и изгнание из Артэка, и другие литературные неприятности.
Дома, в отношениях с Маком у нас появились серьезные трещины, и у меня даже возникли мысли расстаться с ним и жить одной.
К тому времени мы уже довольно давно жили в Москве, и я иногда виделась с Ганичкой, и настало время, когда я чуть-чуть не переехала к нему…
Он испокон веку жил в комнате с крошечной кухонькой, безо всяких удобств, кроме водопровода и единственной на целый этаж уборной, в старом многоквартирном доме на Вознесенской, недалеко от Арбатского рынка.
Когда я появлялась у него, он все хотел делать сам — варил пельмени, чистил картошку, кипятил чай, топил печку, не давая мне шевельнуть пальцем, чем, не понимая этого, угнетал и раздражал. Угнетал он и безапелляционностью своих суждений и взглядов. И так как, конечно, он был эрудированнее и образованнее меня, то и спорить с ним мне было очень трудно.
Но я все же спорила, как могла.
Я видела ужасные плоды коллективизации, я видела Артэк с его пустой муштрой и забиванием детских голов попугайскими догмами. Я знала, как делаются газеты — ведь я сама для них писала.
И мы спорили, сидя на полу перед открытой дверцей печки-голландки, балуясь чайком, а иногда и рюмочкой дешевого вина, припрятанного с получки специально для меня.
Но мысль остаться с ним навсегда всё же была для меня большой проблемой.
На это я так и не решилась.
Причин тому было много. Многолетняя дружба и любовь к Маку, дети, мама. А самая главная — была в самом Ганичке. Его несомненное превосходство во всём, как тогда мне казалось; убеждённость в правоте своих взглядов и действий, железная логика, — всё это казалось теоретически правильным, но всё же чувствовалось, что в его железной логике не хватает чего-то самого главного — простого человеческого, а не «политического» отношения к людям, понимания их тягот жизни и слабостей, которых он не признавал и не умел прощать…