Через две недели — событие первой величины: У меня появилась сокамерница. Первые дни, радости не было предела. Она была моего возраста, может быть, немного постарше. Преподавательница-ботаник. Как и я, обожала путешествия, много ходила пешком, любила Крым, Кавказ. У нас было много общего, и мы могли бы подружиться, даже и не сидя в одной камере, где для разговоров и рассказов времени было более чем достаточно.
Конечно, и о наших «делах» мы тоже поведали друг другу. Она была «троцкисткой» не в большей степени, чем я — «террористкой». У нее был друг, с которым по ряду обстоятельств она не могла соединиться окончательно — отсутствие жилплощади, старая мать и еще что-то. Друга арестовали — как оказалось, он был троцкистом, с кем-то был связан, занимался какой-то деятельностью. Галя — так ее звали — даже и не подозревала об этом, но он показал, что она все знала и разделяла его троцкистские взгляды. Ее тоже забрали.
— А я даже и понятия не имею, какие они, эти «троцкистские взгляды»! В чем их суть? А вы знаете?
Нет, я тоже не знала. Галя не верила, что ее друг мог так наговорить на нее, но ей показали протокол допроса с его подписью:
— Представляете, какой ужас?
Итак, первое время мы очень радовались, что сидим вместе, и после загробного молчания Лубянки разговоры лились рекой. Но мало-помалу разговоры начали как-то приедаться, и мы незаметно стали раздражать друг друга. И чем дальше, тем больше.
Когда Галя засыпала, она не храпела, но издавала носом какие-то странные звуки, похожие не то на стон, не то на мычание. Сначала я не обращала на это никакого внимания. А через несколько дней уже не могла заснуть, не спала целые ночи напролет. Я закрывалась с головой одеялом, клала на ухо подушку ничто не помогало. Я слышала постанывания Галины и не могла спать.
За обедом она чавкала, и я не могла есть. Ужасно было в уборной, куда нас водили вместе…
Я ее раздражала, должно быть, не меньше. Не тем, так другим. Вскоре я поняла, что есть наказание худшее, чем одиночество. Это — лишение одиночества! Этим я была наказана на долгие годы, и считаю, что из всего, что пришлось пережить, это — одно из самых тяжелых. Всегда на людях: в бараке, на работе, в бане, в уборной.
Ни минуты не побыть одной. Ну, а быть непрестанно вдвоем — пожалуй, еще хуже.
Не знаю, чем бы кончилось наше взаимное раздражение, если бы у нас не появились еще две соседки. Теперь наша камера приняла совершенно «жилой» вид: койки по стенам, посередине — стол, у двери — параша, которой мы с общего согласия старались не пользоваться.
Как только нас стало четверо, раздражение как рукой сняло, и время до суда, если можно так выразиться, было самым «счастливым» изо всей моей тюремной жизни. Возможно, потому, что судьба послала в нашу четверку чудесного, интеллигентного и с интереснейшей судьбой человека — Раису Осиповну Губергриц. К тому же она была чудесной рассказчицей, не чета нам, а рассказать ей было о чем.
Она казалась нам тогда древней старушкой, хотя ей не было даже шестидесяти.
Раиса Осиповна была профессиональной революционеркой. Получила прекрасное образование, отлично знала два языка, немецкий и французский. Восемнадцати лет, после окончания гимназии с золотой медалью, она «ушла в революцию», навсегда оставив дом отца, состоятельного и видного адвоката.
Довольно быстро определились ее политические симпатии, и она примкнула к меньшевикам. В те времена обе партии, вернее, два крыла одной и той же партии — «большевики» и «меньшевики» — работали бок о бок, имели общие подпольные типографии и собрания, на которых с остервенением спорили.
Спорили до того, что, как уверяла склонная к юмору Раиса Осиповна, когда однажды в помещение провалившейся организации нагрянули жандармы, и партийцы бросились прятаться, в одном шкафу оказались большевик и меньшевик, но и там они жарким шепотом продолжали спор. И даже будучи выволоченными из шкафа, они все еще продолжали спорить, пока им надевали наручники.