Привычное чувство голода…
Конечно, все мы, и больные, и медперсонал, жили голодновато. Это не был настоящий голод — но было постоянное недоедание, постоянное «чувство голода». До «куриной слепоты», как это было на лесоповале, было далеко. Этому способствовала, прежде всего, пятисотграммовая пайка хлеба.
Ах, эта пайка!.. В день дежурства мы брали её с собой в отделение, и прятали в дежурке, давая себе «зарок» — до обеда к ней не прикасаться. Утренний завтрак — жидкую кашицу — мы съедали без хлеба. Но часов в 11–12 до того нестерпимо начинало хотеться есть, что при всяком удобном случае, когда в дежурке никого не было, от заветной пайки отщипывался кусочек — малюсенький. Удержаться не было силы — отламывался уголок, потом другой, затем корочка…
Кончалось всегда одним и тем же — к обеду от пайки не оставалось ничего, или крошечный огрызок…
Обедали мы в столовой рядом с кухней. Разнообразием меню не отличалось: суп-баланда, тот же, что и у больных, и тот же черпак — ни ложкой больше. На второе у больных всё-таки бывали какие-то запеканки, какие-то пирожки, хоть и микроскопические! У нас — кусочек солёной горбуши, который можно было проглотить одним махом, не жуя. За ужином такая же размазня, как и на завтрак. Не жирно, но всё же — 500 граммов хлеба и регулярный приварок — жить можно. Особенно при круглосуточных дежурствах.
В свободный, «недежурный» день — о, какой «мощный пищевой кулак», как выражалась Катерина, мы имели! Это устраивалось так: — сдав дежурство, мы съедали свою утреннюю кашу, а пайку хлеба прятали под подушку, и тут же заваливались спать. На дежурстве нам редко удавалось вздремнуть, только иногда — минут на пятнадцать — слишком много было больных, слишком много назначений, и в терапии, и в хирургии слишком мало термометров. Температуру приходилось начинать измерять часов с пяти утра — только-только успеешь управиться к передаче дежурства. Поэтому днём, после дежурства, мы спали как убитые, несмотря на шум вокруг нас, и вставали только к ужину. Но зато, к какому!!
За ужином мы имели баланду и рыбу от обеда — нам оставляли. Кашу — от ужина, и нетронутая пятисотграммовая пайка! Поистине — «пищевой кулак»!..
Вот почему послеужинные часы, особенно летом, на Васькиной полянке, если удавалось благополучно проскочить мимо этого бандита — были часами блаженства, полного отдыха и переваривания обильной пищи.
Иногда мы шли дальше: — оставляли себе одну пайку на двоих, а другую выменивали на котелок картошки у кухонных работников. Они тоже не были сыты, но котелок картошки всё же был в их возможностях. Был у меня такой солдатский котелок, в форме боба, с крышкой. За пайку мы получали полный котелок белой, душистой, горячей, рассыпчатой картошки! Мы потихонечку проносили это на своё заветное местечко за лопухами и… О, блаженство!.. До чего же она была вкусна, ароматна, как таяла во рту!..
Хотя в ней и не было никакого масла или жира — всё равно таяла.
Иногда мы фантазировали: «…А если бы ещё солёный огурчик!.. Да полить подсолнечным маслом!.. Или кусочек жирненькой селёдки!»… Но в общем — и так было хорошо!
Когда картошка кончалась — увы, так быстро — у нас с Катериной начинались неизбежные пререкания: каждый отодвигал от своей половины кусок картофелины и уверял, что это — не его. Последний кусочек много раз переходил из одной половины котелка в другую, пока, наконец, не бывало достигнуто какое-то соглашение…
В «чистой» хирургии было две палаты глазных больных д-ра Мурадханова. В этих палатах лежали больные с глаукомой, после удаления катаракты, или ещё каких-нибудь операций на глазах. Были и совсем слепые, или почти слепые, но их почему-то не «актировали». То ли болезни считались излечимыми, то ли статьи не подходили…
Конечно, условия у них были много лучше, чем у туберкулёзников, и питание было получше, и всё же смотреть на эти головы с забинтованными глазами было просто невыносимо. Они почти всегда задавали один и тот же вопрос, когда слышали, что в палату входит сестра: — Сестрица, который час?.. Время для них остановилось, как у меня, когда я сидела на Лубянке… Лагерь и слепота — не слишком ли много, Господи?..