— Давай разуемся, — сказала Мэри.
Ходить босиком Тэду тоже запрещалось. Оба разулись, башмаки оставили в конюшне и пошли в яблоневый сад. За садом бежал к реке ручей, сейчас, после дождя, он, конечно, вздулся. Брат с сестрой вошли в воду, и течение сразу сбило Мэри с ног, Тэду пришлось ее вытаскивать. Тут она заговорила, хмурая, серьезная:
— Я сказала маме.
— Что сказала? — спросил Тэд. И прибавил: — Слушай, а ведь я тебя спас, ты бы, наверно, утонула.
— Ясно, спас, — подтвердила Мэри. — Я сказала маме, чтоб она к тебе не приставала. — И вдруг вспылила: — Никто не смеет… не смеет к тебе приставать!
Так, решено. Тэд тоже взбунтовался. Воображение у него было богатое, опасных затей хватало. Возможно, мать поговорила с отцом и со старшим, Доном. Родные как будто больше не собирались мешать тем двоим, и Мэри с Тэдом теперь жилось привольнее. Словно бы открылось больше простора. Они строили свой отдельный внутренний мирок, что ни день создавали и преображали его заново и в нем обрели убежище. Обоим казалось — это новое чувство они не могли бы выразить словами, — что, когда они поселились в этом ими же созданном мирке, в надежном убежище, их глазам вдруг открылся и окружающий мир, тот, который принадлежит остальным, и они по-новому увидели, чтñ происходит там, вовне.
Тот мир следовало обдумать, разглядеть, там — в семье, в доме, на ферме — разыгрывалась своя драма, драма человеческих отношений… На ферме появлялись новорожденные и годовалые телята, их откармливали, а потом отправляли на продажу огромных, тяжелых быков; жеребят объезжали, приучали к упряжи или к седлу, поздней зимой рождались ягнята. То, что происходило между людьми, было сложнее, детям зачастую непонятно; но после того дождливого дня, когда Мэри на веранде высказала матери, что думала, ей казалось — они с Тэдом стали вроде отдельной семьи. На ферме, в доме, на скотном дворе им стало куда приятнее. Жилось много вольнее прежнего. Под вечер они всегда вдвоем возвращались по проселку из школы. Той же дорогой шагали и еще ребята, но Мэри с Тэдом всегда ухитрялись либо отстать от других, либо уйти вперед. Они строили планы.
— Когда вырасту, стану сестрой милосердия, — сказала однажды Мэри.
Наверно, ей смутно вспомнилась сестра милосердия из главного города их округа, которая поселилась в доме, когда Тэд так тяжело болел. А Тэд сказал, что, как только сможет, когда ему будет даже меньше лет, чем сейчас Дону, он уйдет из дому, уедет на Запад… уедет подальше, сказал он. Вот бы пасти стада в прериях или объезжать диких лошадей, что ли, а уж если это не получится, можно стать машинистом. Железная дорога, что проходила по Щедрой равнине, пересекала с одного края землю Греев, и с проселка иногда под вечер видно было — далеко-далеко идет поезд, и над ним клубится дым. Слабо доносится перестук колес, а в ясные дни можно даже разглядеть, как ходят ходуном шатуны паровоза.
А что до двух пней в поле за домом — только они и остались от двух дубов. Мэри с Тэдом помнили те дубы. Их спилили однажды ранней осенью.
У дома Греев — дома, где процветал когда-то род Эспинуолов, — было заднее крыльцо, и от крыльца тропа вела к каменному строеньицу — жилищу родника. Родник пробивался из-под земли и тоненькой струйкой бежал по краю поля, мимо двух громадных амбаров и дальше через луг к ручью (по-виргински «протоку»), а два дуба стояли бок о бок за каменным домиком, по ту сторону ограды.
То были могучие деревья, корни их глубоко уходили в щедрую, всегда богатую влагой почву; один дуб далеко вытянул большущую ветвь, она спускалась чуть не до земли, Мэри с Тэдом часто взбирались по ней, а потом перелезали по другому суку на второй из братьев-дубов; а осенью, когда другие деревья перед домом и сбоку уже стояли голые, на этих дубах еще держалась багряная листва. В пасмурную погоду листья были цвета запекшейся крови, но в ясный день, едва проглянет солнце, дубы вспыхивали на фоне далеких гор, точно два факела. Листья держались крепко, а на ветру перешептывались, переговаривались, будто сами дубы вели о чем-то беседу.