Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное махоркой от моли, пальто погрузилось под кровать.
В тридцать девятом случился пожар на хлопкозаводе, и все восемь месяцев следствия муж провел в тюрьме. Она ни на минуту не поверила, что он может быть виноват (а не то что уж вредитель, как говорили), и была права, потому что по окончании следствия муж был выпущен и снова стал работать в той же должности. Потом умер от дифтерита младший сын. Потом она купила сундук — большой деревянный сундук, обитый разноцветной жестью, и пальто вместе с другими вещами стало жить в нем — хоть ей и было немного жалко выделять в новом своем сундуке место под чужое.
Потом началась война.
Сухонцев понемногу забывался, но пальто все еще ждало его: вот-вот, мол, вернется он и набросит на свои иззнобленные плечи плотную шерсть. Война кончилась, но здесь, далеко-далеко от фронтов, этого не было заметно. Муж, пропавший без вести, все не объявлялся, и однажды ей стало ясно, что и Сухонцеву пальто уже никогда больше не понадобится. Вытащенное из сундука, перекочевавшего в другой дом вместе с семьей, оно лежало на чистом полу. Годы были тяжелыми, длинными, и казалось, что пальто возникло на веку какого-то иного, позапрошлого поколения, связанного с нынешним только пуповиной памяти. Таня долго сидела возле него на стуле и загрубелыми, утолстившимися в суставах пальцами щупала добротную, плотную, но окончательно умершую за время лежания в сундуке ткань. Только здесь, в пределах этого государства, время может порой уплотняться настолько, что подобно невзрачному углероду, превращающемуся в алмаз, становится голубоватой, холодной и правильно выпуклой линзой, в которой человек, вместивший столько несчастий, сколько хватит иной стране на три поколения, видится не пылинкой, но великаном.
Следуя завещанию Сухонцева, Таня должна была взять пальто себе; однако пальто это уже никуда не годилось и не могло никого согреть: невидимый, нечувствуемый ветер жестоко выдул из него остатки человеческого тепла. Перед тем как начать его распарывать, она полезла в карманы движением хозяйки, готовящей вещь к зимнему хранению или стирке. Что-то жулькнуло в пальцах, зашуршало, и когда папиросная бумага была развернута, на ладони в клочке фланели остались лежать запонки — четыре соединенных попарно тонких листочка, на которых (от благородной древности, должно быть) выступила сверкающая соль мелких бриллиантов. Это были вещицы чужие, не для этого дома, не для этой жизни, их держали так осторожно, словно они должны были вот-вот растаять, раствориться, быть слизанными языками прошлого, достигавшими еще в ту (теперь уже тоже давнюю) пору пугливого настоящего. Она порадовалась, что обнаружила эту часть наследства только теперь: по крайней мере, все эти голодные, скудные годы не было соблазна, не дожидаясь возвращения Сухонцева, сбыть листики с рук за мешок муки или бутыль хлопкового масла.
Через несколько лет она подарила их дочери на свадьбу. У дочери родился сын. Маленький Никита Ивачев всегда норовил без спросу забраться в мамину шкатулку, где лежали запонки. Он лет с пяти знал их историю, знал, что первую свою жизнь они прожили где-то очень, очень далеко, вторую — у бабушки Тани, третью — у мамы, четвертую будут жить у него, а пятую — у его сына или дочери, плывя, таким образом, все дальше по руслу крови от одного острова к другому. Об этом никогда не говорилось вслух; это было ясно как день, и дело с концом. Ценность их заключалась не в платине, не в искрах алмазной крошки, даже не в работе, а в том, что они так долго кружили над туманными полями, по пространствам которых бродили люди, тени людей, тени теней, и о многих из них ныне было известно лишь то, что они некогда существовали, а о большинстве не имелось даже и таких сведений.