Моготе опять наглеет и начинает отпускать шуточки. Да и остальные пассажиры посмеиваются с ним заодно. Но Хуан-Тигр не обращает на них никакого внимания: его совершенно не волнует то, что происходит рядом. Сейчас для него в мире не существует никого, кроме собственного сына: вся жизнь для Хуана-Тигра умещается в этой крошечной и хрупкой жизни младенца.
А вот что касается Эрминии, она невероятно страдает, задыхаясь от непереносимого волнения.
Напряжение этой трагикомичной сцены не только не спадает, наоборот, все возрастает. Когда Мини насосался, Хуан-Тигр, сунув руку в пеленки, понимает, что младенец нуждается еще кое в чем. Продолжая оставаться безучастным к зрителям и зубоскалам, Хуан-Тигр разворачивает мокрые пеленки, снимает с ребенка испачканные подгузники и осторожно, с любовью вытирает его попку. – А потом проводит по ней, красной и воспалившейся, кисточкой в рисовой пудре. И наконец заворачивает младенца в чистые пеленки.
– Ну и ну! Виданое ли дело! – отзывается Моготе. – Чем только мужики не занимаются! Прямо диву даешься… Да разве настоящий мужик стал бы делать такое даже и со своим собственным ребенком? А уж тем более…
Незаконченная фраза повисает в воздухе. Эрминия, не выдержав, закрывает лицо платком и горько плачет, сотрясаясь от рыданий: кажется, будто это разбивается тонкий хрустальный стакан, осколки которого застревают в самом сердце… Хуан-Тигр, выходя из прострации, возвращается к действительности, хотя и продолжает смотреть неподвижным, все еще отчужденным взглядом, в его ушах отчетливо звенит эхо последних слов Моготе: «…Даже со своим собственным ребенком. А уж тем более…»
Хуан-Тигр бережно кладет младенца на колени Карге.
Потом берет Моготе за запястье и подносит его руку к своему носу, словно собираясь ее понюхать.
– Вот он, мой нос. Схватись за него. Хватай сильнее, черт тебя побери, сильнее, – глухо приказывает Хуан-Тигр. – Попробуй за него дернуть. Попробуй его вырвать. Ну, сильнее! Еще сильнее! Ну как, получилось? Так это мой нос, правда? Ну так вот и мой ребенок – он такой же мой, как и этот нос. А теперь тебя, сукиного сына, я сброшу под поезд.
Сказав это, Хуан-Тигр, подхватив Моготе, поднимает его на воздух: он толстый, но легкий, как перина. Держа виноторговца на весу, Хуан-Тигр пытается открыть дверцу купе. Женщины кричат. К Хуану-Тигру бросаются пассажиры. Один из них (тот самый, с туповатым лицом тяжелоатлета), успев перехватить Моготе, спасает его от участи быть низвергнутым в мрачный Аид. Все опять рассаживаются по местам.
– Господа… – говорит один из пассажиров, поднимая бурдюк с вином. – Что было, то было. Наша жизнь такая короткая, и поэтому… Пожмите друг другу руки, чтобы не осталось никаких обид. И выпьем по глотку за здоровье присутствующих.
Хуан-Тигр благородно протягивает руку первым:
– Прости меня, Моготе. Уж и не знаю, как это так получилось, что я потерял голову, – то ли я в этом виноват, то ли ты. Главное, что я ее потерял. Я хотел наказать тебя, а оскорбил твою мать. Прости меня, Моготе. А что до того, чтобы швырнуть тебя в окошко, то тут, думаю, с тобой не случилось бы ничего страшного: ведь поезд еле-еле тащится. Так что ты сразу бы и нагнал его, чуть-чуть пробежавшись, хоть ты и такой толстый.
– Ладно, прощаю, – проворчал Моготе. – Вот только больно вы нетерпеливый и не понимаете дружеских шуток. Хотя вы и сами виноваты: глядя на вас, поневоле засмеешься… Но одно дело – пошутить на словах, и совсем другое – на деле. Ну ладно, давайте выпьем. За всех вас.
Глухая ночь. Поезд, грохоча и покачиваясь, едет по полям Леона. Безупречно плоская равнина накрыта сверху черным, словно смоляным, куполом, заслоняющим горизонт. Прозрачное, выпуклое и твердое небо похоже на шаровидную стеклянную колбу. Бесчисленные капельки влаги скользят по стеклу: это, дрожа, мигают звезды. Красные искры, высекаемые колесами поезда, летят, летят, летят, исчезая в пространстве…
– Души чистилища! – вздыхает Карга.
Раздается мучительно долгий свисток, будто стонет душа, страдающая в адских мучениях.
Куда несется этот поезд, затерянный в ночи?