Муса тихо, но твердо ответил:
— Правитель.
— Чего это он?
— Для вразумленья, — не роняй кирпич — раз; а секут, — кричи, кайся, тешь палача; а терпишь, когда страдать должно, не смей терпеть — два.
Назар, нахмурившись, помолчал, погладил жилистой ладонью кузнеца шершавую ладонь каменщика.
Оба молчали.
Но молоток у калитки звякнул, и во двор вошли двое неизвестных Назару. Один был худ, мал, кривоног, очень подвижен, но, видно, ловок и крепок, хотя было ему не менее пятидесяти лет.
Реденькая русая бородка его почему-то была сдвинута набок, росла ли она так, набекрень, отгладил ли он ее так, но от нее и все его лицо казалось склоненным набок, будто он все время во что-то вслушивался или вдумывался, во что-то очень важное для него.
И когда хриповатым голосом он заговорил, и тогда казалось, что, говоря, он продолжает во что-то вслушиваться, сощурив маленькие глаза.
С ним пришел рослый человек, прямой, плотный, с густой длинной бородой, которая казалась слишком большой для его молодого лица, словно чужая, подвешенная. Он внес двух связанных пестрых кур, мотавших головами около его каблуков; отдал кур мальчику и отошел к Борису. А старший вошел, словно сразу всех увидел. Приложив руку к сердцу, он опустился на корточки возле больного и, встретив взгляд Мусы, долго смотрел в этот большой, пытливый глаз. Между ними, пожалуй, шел разговор, очень значительный для обоих, если можно называть разговором эти, так понимающие друг друга, их взгляды.
Наконец гость прохрипел:
— Потерпи, Муса. Заживает.
— Терплю.
— Заживает, я вяжу.
— Терплю.
— Наше дело терпеть. Стиснуть зубы и терпеть.
— За то и терплю.
— Пускай! Зато они задумаются, когда увидят, сколь мы выносливы, сколь тверды. Ты их отхлестал, а не они тебя! Спина заживет, а их твердость шатнется.
Потом он повернулся к Назару:
— Я вас знаю, мастер.
Он протянул руку к руке Назара.
Скользнув ладонью по сухой, горячей, быстрой руке, Назар удивился:
— Откуда?
— Вот, от Мусы.
Но Муса думал о словах гостя, тихо бормоча:
— Шатнется? А не разгорится ли ярость, свирепость их? Свирепость их нам страшней, чем их твердость. Твердость — дело ихнее, а свирепость на нас сорвут.
— А в диковину ль нам их свирепость?
— В диковину ль? Нет, мы на все готовы. В прежние годы потому и звали нас висельниками.
— Не нас, дядя Муса. Сами мы так себя называли. Когда мы шли на борьбу, мы клялись либо изгнать монголов с отчей земли, либо погибнуть на виселицах. Загодя обрекали себя не на пир, а на виселицу, только б своей дорогой идти. Своей!
И гость объяснил Назару:
— Мы назывались висельниками, сарбадарами. Это персидское слово. Вот Муса — перс, это его слово.
— Хотя и не наше: это по-таджикски — сарбадар, а по-персидски сербедар, по-джагатайски — асилян… Или как? Разве дело в том, как сказать слово? Дело в том, как его понимать. Верно?
— Верно, дядя Муса!
— Так… — задумался Назар, — так… Мы вот тоже… объединялись супротив монголов. Только мы идем не отдельными общинами, а всем народом.
Гость покосился на Бориса:
— Это кто с вами, брат Назар? Мы говорим, говорим, а не знаю…
— Был ученик, теперь подручный. Не сомневайтесь: я бы вас остерег.
— Не обижайтесь, — повернулся гость к Борису, — мы говорим, говорим, а ведь это не всякому скажешь.
— У нас с дядей Назаром жизнь одна, — ответил Борис.
— Одна? Истинно. И мы были народом, брат Назар! Пахари, ремесленники, садовники, рабы, городская голытьба, весь простой народ. Были с нами и многие из купцов, и книжные люди, вроде сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави. Это был простой человек, трепальщик хлопка. А тот бородатый, — показал гость на своего спутника, севшего на землю у стены рядом с Борисом, — это Хасан-ходжа, сын того сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави.
Хасан-ходжа проворчал:
— Мой отец не виноват, когда Тимур казнил Абу-Бекра, а моего отца пощадил. Отец был со всеми.
— Со всеми, и хорошо бился. Мне тогда семнадцати лет еще не было, а я его запомнил: хорошо бился. Но ведь он был среди своих, с нами говорил мало. С нами был Келави, а твой отец — с купцами, с учениками из мадрасы, с муллами, которые боялись монголов…