И он пустился по второму разу. При этом он острил — иногда довольно удачно, вообще пытался все изобразить в юмористическом плане, но чувствовалась за этим юмором нездоровая натуга, и очень скоро мне пришло в голову, что никакая это не эйфория от благодарности, а бурлит это в нем, наверное, и изливается сейчас наружу пережитый ужас смерти, и я совсем уже было вознамерился успокоительно похлопать его по колену, как вдруг он оборвал себя и спросил почти шепотом:
— Ты что так смотришь?
— Как? — Я растерялся,— Как я смотрю?
Взгляд его зигзагом пролетел по моему лицу и затем ускользнул куда-то во тьму за пальмой.
— Нет, никак...— уклонился он и снова стал смотреть на меня.— А ты, я вижу, вдетый сегодня, а? Поддал, а?
— Было дело,— соврал я и, не удержавшись, добавил: — Если бы не ты, я бы и сейчас там сидел с удовольствием...
— Ну, ничего! — произнес он, делая легкомысленный жест,— Завтра-послезавтра они меня отсюда выпихнут, и мы с тобой еще посидим. Я тебе, знаешь, какого коньячку выставлю? Мне прислали с Кавказа...
И он стал рассказывать, какой коньячок ему прислали с Кавказа. Я его не слушал. Мне вдруг стало тошно. Эти стены белые, этот запах — то ли карболки, то ли смерти, белый халат сестры, маячащий вдали, опустошенные капельницы, выставленные у дверей палат... Больница, тоска, полоса отчуждения... Да какого черта я здесь сижу? Не я же отравился, в конце концов!
— Слушай, — сказал я решительно,— Ты меня извини, но у меня, понимаешь, дочка должна прийти сегодня...
— Да-да, конечно! — воскликнул он.— Иди! Спасибо тебе большое, что пришел...
Он встал. Я тоже встал — в полной уже растерянности. Некоторое время мы молчали, глядя друг другу в глаза. Я недоумевал, потому что никак не мог понять: неужели он с такой настойчивостью, через жену, через администратора, требовал меня сюда только для того, чтобы дважды рассказать во всех подробностях, как ему промывали желудок и кишечник? Костя, казалось мне, тоже почему-то пришел в смятение. Я видел это по его глазам. И вдруг он спросил — опять же полушепотом:
— Ты чего?
Это был опять совершенно непонятный вопрос. И я сказал осторожно:
— Да нет, ничего. Сейчас пойду.
— Ну, иди,— пробормотал Костя.— Спасибо тебе...
Он пробормотал это тоже осторожно и как-то неуверенно, словно ждал от меня чего-то.
— Ты мне больше ничего не хочешь сказать? — спросил я.
— Насчет чего? — спросил Костя совсем уже тихо.
— А я не знаю — насчет чего! — сказал я, не в силах далее сдерживать раздражение.— Я не знаю, зачем ты меня выдернул из Клуба. Мне сказали: срочное дело, необходимо сегодня же, немедленно... Какое дело? Что тебе необходимо?
— Кто сказал? — спросил Костя, и глаза его снова заметались.
— Жена твоя сказала... Лидия Николаевна сказала...
И тут выяснилось, что его не так поняли. И жена его не так поняла, и Лидия Николаевна поняла его совсем не так, и вовсе он не требовал, чтобы сегодня же, немедленно, и про срочное дело он никому ничего не говорил... Он явно врал, это было видно невооруженным глазом. Но зачем он врал и что, собственно, было на самом деле, оставалось мне решительно непонятным.
— Ладно,— сказал я, махнув рукой.— Не поняли, так не поняли. Выздоровел, и слава богу. А я, пожалуй, пойду.
Я двинулся к выходу, а он семенил рядом, то хватая меня за руку, то сжимая мне плечо, и все благодарил, и все извинялся, и все заглядывал мне в глаза, а на лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, произошло нечто совсем уж несообразное. Он вдруг прервал свою бессвязицу, судорожно вцепился мне в грудь свитера, прижал меня спиною к стене и, брызгаясь, прошипел мне в лицо:
— Ты запомни, Сорокин! Не было ничего, понял?
Это было так неожиданно и даже страшно, что я испытал приступ давешней паники, когда я удирал от этого вурдалака — Ивана Давыдовича Мартинсона.
— Постой, да ты что? — пробормотал я, пытаясь оторвать от себя его руки, неожиданно цепкие и словно бы закостеневшие.— Да пошел ты к черту, обалдел, что ли? — заорал я в полный голос, оторвал, наконец, от себя этого бледного паука и, с трудом удерживая его на расстоянии, сказал: — Да опомнись ты, чучело! Чего тебя разбирает?