Хрестоматия по истории русского театра XVIII и XIX веков - страница 61

Шрифт
Интервал

стр.

2

Я как теперь вижу оборванного, небритого, съежившегося от холода человека, сталкивающегося в дверях с Любовью Гордеевной и останавливающего ее шутливым окриком. Он входит в комнату, приподняв плечи и плотно прижав руки, засунутые в карманы, как жестоко иззябший человек, и в этой жалкой позе он умеет придать себе достоинство, вызвать одновременно и искренний смех, и глубокое участие, и живой интерес. Он еще ломается, нараспев произносит свои прибаутки, в особенности там, где они имеют рифмованную форму («вот и этот капитал взял да пропил, промотал»). Когда начинается рассказ «линии, на какую он попал», напускное шутовство уступает место горькому юмору, тяжелому смеху над самим собой. Эта скорбь о погибшей молодости, о глупо растраченных средствах как будто выходила еще рельефнее от театрально-трагического тона, какой он придавал ей, с большим разнообразием оттенков, пародируя приподнятую интонацию трагических декламаторов того времени. Это был чрезвычайно удачный прием, в котором известные места выделялись необыкновенно естественно и уместно. […]

Впечатление, оставленное первым актом, удивительно довершалось последним. Уже перед приходом Любима Торцова, о котором возвещают гости, отчасти распотешенные, отчасти смущенные его «штучками» и «пулями», зритель находится в нетерпеливом ожидании. Все покорились Коршунову: и обезумевший Гордей Карпыч, и безгласная Пелагея Егоровна, и растерявшаяся Любовь Гордеевна; бесчеловечный каприз двух стариков-самодуров неудержимо ведет дело к ужасной развязке. У зрителя делается легче на душе, когда входит Любим Торцов: он ничего не побоится, он всем скажет правду в глаза. Это чувствовалось, когда Садовский, хотя и с прибаутками, но смело обращается к Коршунову и еще спокойно, не оставляя шуточного тона, начинает упрекать своего обидчика. Коршунов даже не придает значения его упрекам; он хочет обратить их в шутку и просит Гордей Карпыча не выгонять брата, чтобы тот еще «пошутил, поломался». Но когда он больно задевает Коршунова и тот, теряя самообладание, требует, чтобы его выгнали, Любим Торцов, у которого «кровь заговорила», вдруг вырастает. Это мгновенное превращение из шута в человека, сильного тем, что у него чистая совесть, чувствующего себя в эту минуту головой выше всех, пресмыкающихся здесь перед Коршуновым, которому он один в глаза высказывает должную оценку, — этот переход был у Садовского необыкновенно эффектен. Что-то истинно трагическое, величавое было в этом нищем, когда он не позволяет дотронуться до себя и с глубоким убеждением, которое должно было сообщаться всем, кто его слышал, говорит: «Любим Торцов пьяница, а лучше вас». И все чувствовали, что он вправе был сознавать в себе большую нравственную силу, когда требовал, чтобы ему освободили дорогу. Этот выход у Садовского — серьезный, с гордо поднятой головой — достойно завершал всю эту сильную сцену. В заключительных словах ее все напускное — и трагизм, и шутовство — спадали с Любима Торцова: он делался трогательно прост, и это придавало последним его фразам потрясающую силу. Зритель чувствовал, что этот «червяк ползущий, ничтожество из ничтожеств», как он себя называет, пережил минуту истинного торжества: не из личной злобы, потому что сам он «давно простил», а ради спасения других, которым Коршунов готовился сделать величайшее зло, он сорвал с него маску, выговорил ему в глаза правду, которой тот не стерпел и этим обличил себя. Непривычное возбуждение уже улеглось в Любиме Торцове, когда он присоединяет и свой голос к просьбам женщин и Мити. Задушевно-нежно звучал голос Садовского, когда он говорил брату: «Брат, отдай Любушку за Митю!» Слезы звучали в его голосе, когда, приплясывая перед братом, показывал ему, «каков он франт стал». А когда он становился на колени, прося «пожалеть и Любима Торцова», в театре не могло быть никого, кто не прослезился бы, слушая горькую просьбу этого исстрадавшегося человека. Описать этот эффект нельзя: он весь заключался в глубоко западающем в душу, трогающем самые чувствительные струны ее голосе артиста. «Брат, отдай Любушку за Митю, — он мне угол даст. Назябся уж я, наголодался…» — непередаваемый, надрывающий сердце звук этих слов я как будто и теперь еще слышу. Лишнее прибавлять, что такое исполнение делало вполне естественной быструю развязку пьесы. Гордей Карпыч, остававшийся глухим к голосу дочери и к голосу жены, издевавшийся над человеком, избранным дочерью, трогается этим воплем, вылетающим из наболевшей груди, сосредоточивающим все страдания его несчастного брата. Сколько же сил должно было быть в этом крике исстрадавшейся души, чтобы заставить пошевелиться чувство жалости в сердце человека, может быть, никогда не знавшего этого чувства! И эта безусловно покоряющая сила была в игре Садовского, и все чувствовали, что ей нельзя не уступить…


стр.

Похожие книги