Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель - страница 12
Объяснять парадокс свидетельства посредством deus ex machine[66] пения значит эстетизировать свидетельство — а этого как раз Ланцман всеми силами старался не делать. Ни поэма, ни песня не могут помочь спасти свидетельство от невозможности; наоборот, именно на свидетельстве и основывается возможность поэмы.
Заблуждения честного человека могут быть поучительными. Примо Леви, не любивший трудных для понимания авторов, восхищался поэзией Пауля Целана, хотя на самом деле до конца не понимал ее. В коротком эссе, которое называется «О неясной литературе» (Sullo scrivere oscuro), он противопоставляет Целана тем, кто пишет непонятно из–за презрения к читателю или из–за неумения ясно выражать свои мысли: неясность поэтики Целана наводит Леви на мысль скорее о «пред–самоубийстве, нежелании существовать, бегстве от мира, венцом которого становится желанная смерть»[67]. Необычайную операцию, которую Целан проделывает с немецким языком и которая так сильно очаровывает его читателей, Леви сравнивает — по причинам, которые нам еще предстоит осмыслить, — с бессвязным бормотанием или хрипом умирающего.
Мрак, который нарастает от страницы к странице, пока не достигает бессвязного бормотания, приводит в замешательство, как хрип умирающего, и на самом деле ничем иным он и не является. Он завораживает, как завораживают пропасти, но вместе с тем обманом лишает нас того, что должно было быть сказано, но не было сказано, и поэтому разочаровывает и отталкивает нас. Я думаю, что Целан–поэт должен быть предметом наших размышлений и жалости, но подражать ему не стоит. Если он и хочет передать нам какое–то послание, то оно теряется в «фоновом шуме»: это не сообщение, не речь, или, самое большее, речь темная и отрывочная, которая присуща именно умирающему человеку, и он одинок, как одинок будет каждый из нас в момент нашей смерти[68].
В Освенциме Леви уже приходилось стараться расслышать и истолковать бессмысленное бормотание, не–речь или темную, отрывочную речь. Это случилось после освобождения лагеря, когда русские переводили выживших из Буны в «большой лагерь» Освенцима. Здесь внимание Леви сразу же привлек ребенок, которого заключенные звали Урбинеком.
Урбинек был ничто, сын смерти, сын Освенцима. На вид ему было года три, никто о нем ничего не знал, он не умел говорить, у него не было имени: это странное имя — Урбинек дал ему кто–то из нас, наверное, одна из женщин, истолковавшая таким образом одно из неясных слов, которые малыш то и дело произносил. Нижняя часть его тела была парализована, его атрофированные ноги были тонкими, как прутики; но его глаза, смотревшие с треугольного истощенного лица, были ужасно живыми и полными мольбы, желания освободиться, разбить гробницу немоты.
Его глаза кричали о жажде языка, которого ему не хватало, которому никто не потрудился его научить[69].
В какой–то момент Урбинек начал постоянно повторять одно и то же слово, которое никто в лагере не мог понять, а Леви транскрибировал его с некоторыми сомнениями как «масскло» или «матискло»:
Ночью мы начали прислушиваться: и правда, из угла Урбинека то и дело доносился звук. Это было какое–то слово, на самом деле не всегда одно и то же, но это точно было членораздельное слово; или, возможно, немного различающиеся членораздельные слова, экспериментальные вариации на тему, на один и тот же корень, возможно, на имя[70].
Все прислушивались и пытались расшифровать этот звук, этот рождающийся лексикон, но, хотя в лагере были представлены все европейские языки, слово Урбинека так и осталось непонятым:
Нет, это точно не было посланием или откровением: возможно, это было его имя, если оно у него вообще когда–либо было; кто–то предположил, что он хотел сказать «есть», или «хлеб», или, возможно, «мясо» по–чешски, как упорно утверждал один из тех, кто говорил на этом языке… Урбинек, человек–без–имени, чье крошечное предплечье было отмечено татуировкой Освенцима, умер в первых числах марта 1945 года, освобожденный, но не свободный. От него ничего не осталось: он свидетельствует этими моими словами