Моя операция назначена на послезавтра.
_P.S. В течение всего своего путешествия я не имел ни малейшего представления о том, что Ганна делала после несчастья. Я не получил от нее ни одного письма! Я и теперь еще этого не знаю. Когда я ее спрашиваю, она мне отвечает: "Что я могу делать!" Я вообще перестал что-либо понимать. Как может Ганна после всего случившегося еще выносить меня? Она приходит сюда, чтобы поскорее уйти, а потом снова возвращается, она приносит мне все, что мне хочется, она меня выслушивает. Что она думает? Волосы у нее стали совсем седые. Почему она не говорит мне, что я загубил ее жизнь? После всего, что случилось, я не могу себе представить, как она живет. Один-единственный раз я понял ее - тогда, у кровати мертвой дочери, когда она била меня кулаками по лицу. С тех пор я ее больше не понимаю._
16/VII. Цюрих.
Я поехал из Дюссельдорфа в Цюрих, как мне кажется, только потому, что не видел свой родной город уже многие десятилетия.
Вильямс ждал меня в Париже...
Делать мне в Цюрихе было нечего.
В Цюрихе, когда профессор О. остановил возле меня машину и вышел, чтобы со мной поздороваться, я его снова не узнал; точь-в-точь как в прошлый раз: череп, обтянутый кожей - не человеческой кожей, а дубленой желтой кожей, как на портфелях, живот как мяч, уши торчком, та же сердечность, та же улыбка, похожая на оскал черепа, глаза все еще живые, но совсем провалившиеся; я знал только, что я знаком с ним, но в первое мгновение опять не мог сообразить, кто это.
- Все торопитесь? - смеялся он. - Все торопитесь?
Спросил, что я делаю в Цюрихе.
- Вы что, меня снова не узнаете?
Вид у него был жуткий, я не находил слов; конечно, я его узнал, только в первую минуту я растерялся от испуга, а потом меня сковал страх, что я ляпну что-нибудь невозможное. Я ответил:
- Нет, сегодня я не спешу.
Мы пошли вместе в кафе "Одеон".
- Мне очень жаль, - сказал я, - что я вас не сразу узнал тогда в Париже.
Но он на меня не сердился, он смеялся; я слушал его, глядя на его старые зубы: это только казалось, что он смеется, его зубы были слишком велики, у него теперь не хватало ни кожи, ни мускулов для несмеющегося лица; я беседовал с черепом, я должен был взять себя в руки, чтобы не спросить профессора О., когда же он наконец умрет. Он смеялся:
- Что это вы рисуете, Фабер?
Я рисовал на мраморной крышке столика, - собственно говоря, не рисовал, а просто черкал карандашом; в желтом мраморе была какая-то жилка, она напоминала улитку, и я превратил ее в спираль, в незатейливую спираль; но, когда он спросил меня об этом, я спрятал в карман карандаш, и мы продолжали наш разговор о мировой политике, но его смех мне настолько мешал, что я уже был не в силах вымолвить слово.
Что же это я такой молчаливый?
Один из старых официантов кафе "Одеон", венец Петер, узнал меня; он нашел, что я нисколько не изменился.
Профессор О. смеялся. Он выразил сожаление, что я в свое время не довел свою диссертацию (о так называемом максвелловском демоне) до конца.
В кафе было полным-полно кокоток, как и прежде.
- Знаете ли вы, - смеялся он, - что кафе "Одеон" снесут?
И вдруг его вопрос:
- Как поживает ваша красивая дочь?
Он видел Сабет, когда мы с ним простились тогда, в кафе, в Париже; как он сказал, "недавно в Париже"! Это было после обеда, перед тем как мы с Сабет пошли в оперу, в канун первого дня нашего свадебного путешествия...
Я ничего не ответил, только сказал:
- Откуда вы знаете, что это была моя дочь?
- Я так подумал.
Снова его смех.
В Цюрихе мне делать было решительно нечего; и в тот же день (после болтовни в "Одеоне" с профессором О.) я поехал в Клотен, чтобы лететь дальше. Мой последний полет!
Снова "суперконстэллейшн".
Это был, собственно говоря, спокойный полет, только слабый фен поднялся над Альпами, которые я с детских лет неплохо знаю, но впервые над ними лечу: голубое небо перед закатом, обычный фен, а внизу - Фирвальдштетское озеро, справа - Веттергорн, за ним Эйгер и Юнгфрау, а быть может, и Финстерааргорн, так точно я наших гор уже не помню, у меня другое в голове...