- Почему?
- Да потому, что об этом и речи быть не может, - говорю я, - это не занятие для такой девочки, как Сабет, она ведь не такая, как все...
Кофе был готов.
- Почему бы ей не стать стюардессой?
При этом я знал, что и Ганна, как мать, отнюдь не была в восторге от этой ребяческой фантазии; она возражала мне исключительно из упрямства, чтобы показать, что меня это не касается:
- Вальтер, это ей решать!
Потом она мне сказала:
- Вальтер, это не твоя дочь.
- Я знаю.
С самого начала я боялся той минуты, когда придется сесть, потому что все дела окажутся переделанными; и вот эта минута настала.
- Ну, - говорит она, - я тебя слушаю!
Это получилось легче, чем я ожидал, почти буднично.
- Расскажи мне, - говорит она, - что у вас было?
Меня поразило ее спокойствие.
- Ты можешь себе представить мой испуг, - говорит она, - когда я, придя в больницу, вдруг увидела тебя: ты сидел и спал...
Голос ее не дрогнул.
В каком-то смысле дальше все пошло так, будто не было этих двадцати лет между нами, точнее, будто все это время мы, несмотря на разлуку, провели вместе. Мы, конечно, многого не знали друг про друга, но все это были вещи внешние, о них и говорить не стоило - карьера и тому подобное. Что я должен был сказать? Ганна ждала.
- Тебе положить сахару? - спрашивает она.
Я говорил о моей профессии.
- Почему ты путешествовал с Эльсбет? - спрашивает она.
Ганна - женщина, но она совсем другая, чем Айви и все остальные, которых я знал, тут и сравнивать нельзя. И не такая, как Сабет, хотя Сабет во многом на нее похожа. Ганна куда более своя. Она посмотрела на меня без всякой вражды. Я даже удивился.
- Ты ее любишь? - спрашивает она.
Я пил кофе.
- Когда ты узнал, что я ее мать? - спрашивает она.
Я пил кофе.
- Ты еще не знаешь, - говорю я, - что Иоахим умер...
Я ведь решил этого не говорить.
- Умер? - спрашивает она. - Когда?
Я поддался какому-то порыву, теперь отступать было уже поздно; мне пришлось рассказать - надо же, именно в первый вечер! - всю историю про поездку в Гватемалу; Ганна хотела знать все, что я сам знаю, про Иоахима: и про его возвращение из России, и про его жизнь на плантации - с момента их разрыва она ничего о нем не слышала. Завершая рассказ, я все же не сказал, что Иоахим повесился, а соврал: angina pectoris [грудная жаба (лат.)]. Я был поражен, как хорошо она держится.
- Ты рассказал это Эльсбет? - спрашивает она.
Мы бесконечно долго молчим.
Она снова подсунула руку под роговые очки и сжимала лицо, будто боялась, что оно рассыплется; я казался себе извергом.
- Ты-то здесь чем виноват! - говорит она.
Ганна не плакала, и от этого было только еще тяжелей; она встала.
- Да, - говорит она, - пойдем спать.
Было уже около двенадцати - так мне, во всяком случае, представлялось, ведь у меня теперь не было моих часов, - но и помимо этого возникло ощущение, что время остановилось.
- Ты будешь спать в комнате Эльсбет.
Мы стояли в ее комнате.
- Ганна, скажи мне правду: Иоахим ее отец?
- Да, - говорит она, - да!
В ту секунду я испытал облегчение - у меня не было основания считать, что Ганна лжет, - и тогда думал (о будущем все равно думать было невозможно): самое главное, что девочке вовремя ввели сыворотку, что ее спасли!
Я протянул Ганне руку.
Так мы стояли, до того усталые, что едва держались на ногах, по-моему, Ганна тоже; собственно говоря, мы уже попрощались, когда Ганна вдруг еще раз спросила:
- Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?
Я был уверен, что она сама знает.
- Ну, - говорит она, - скажи!
Не знаю, что я ответил.
- Скажи, да или нет! - настаивает она.
Что сказано, то сказано.
Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае у меня немного отлегло от души.
- Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана - хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике - цветы и шоколад, это осталось.