— Нельзя говорить о половине души! В таком случае мы могли бы одну половину держать в раю, а другую в аду! Ты — доказательство того, что это так.
И действительно, с новым именем молодой Даубманнус начал новую жизнь. Эта жизнь, однако, была двойной, как эрдельская тарелка, у которой два дна. Младший Даубманнус по-прежнему одевался щеголем и по праздникам носил две шапки — одну заткнутой за пояс, а вторую на голове, время от времени меняя их, чтобы выглядеть красивее. Он и был красив — с льняными волосами, выросшими в месяце ияре. Красивых выражений лица у него было столько, сколько разных дней есть у месяца сивана, а их у него тридцать. Его уже хотели женить. Но очень скоро стало видно, что после выздоровления с его лица исчезла хорошо всем известная улыбка. Эта улыбка, которую он по утрам сдувал с губ при входе в типографию, вечером поджидала его под дверью после окончания рабочего дня, как собака, привыкшая к нему за много лет, но он подхватывал ее одной только верхней губой, на лету, как будто придерживая, чтоб не упала, как приклеенные усы. И улыбка на его лице именно так теперь и выглядела. Поговаривали, что юношу, после того как он сбросил горб и выпрямился, объял страх. Окружающие говорили, что он испугался той высоты, с которой теперь смотрел на мир, новых горизонтов, раньше не известных ему, а более всего того, что теперь он стал таким же, как и все другие люди, многих из которых он даже перерос, он, который еще недавно был на улице ниже всех.
Но под этими сплетнями, как темные водоросли под слоем чистой воды, струились гораздо более страшные истории, которые передавались из уст прямо в ухо. Если верить одному такому рассказу, получалось, что во время болезни источником былой радости и веселья молодого Даубманнуса было то, что, скрюченный и горбатый, он мог достать ртом любую часть своего тела и так узнал, что мужское семя не отличается по вкусу от женского молока. И мог постоянно обновлять самого себя. Когда же он выпрямился, это стало невозможно. Конечно, все это могло быть просто сплетнями, которые делают прошлое человека столь же непрозрачным, как и его будущее. Но тем не менее каждый мог видеть, что после того, как он вылечился, молодой Даубманнус в присутствии парней, работавших в типографии, часто проделывал необычную шутку. Он прерывал работу, одну руку свешивал до земли, второй хватал себя за волосы и подтягивал голову вверх. По его лицу при этом разливалась знакомая всем старая, хорошо посоленная улыбка, и бывший Бен Яхья запевал песню так, как давно уже не пел. Вывод сделать было нетрудно: за выздоровление юноша пожертвовал б́ольшим, чем получил, поэтому не случайно он говорил: «Германия дает о себе знать во сне, как непереваренный обед». Но хуже всего было то, что работа в типографии уже не радовала его так, как раньше. Он набивал ружье типографскими литерами и шел охотиться. Но решающим моментом, который, как камень на пути ручья разводит его в направлении двух разных морей, стала встреча с одной женщиной. Она была откуда-то издалека, ходила в платьях цвета фиалки, какие носят еврейки в той части Греции, что занята турками, и была вдовой какого-то романиота, который в свое время занимался изготовлением сыра неподалеку от Кавалы. Даубманнус увидел ее на улице. Их сердца встретились во взглядах, но, когда он подал ей два пальца, она сказала ему: «Некошерных птиц можно узнать по тому, что, сидя на ветке, они делят пальцы по парам, а не на три и один…» И отвергла его. Это стало последней каплей. Даубманнус-младший совсем потерял голову. Он уже было решил бросить все и уехать куда глаза глядят, как вдруг умер старый Даубманнус, а в типографию ставшего его наследником Даубманнуса-младшего как-то вечером вошел незнакомый христианский монах с тремя кочанами капусты на вертеле и копченой грудинкой в сумке, сел к огню, на котором в котелке кипела вода, бросил в него соль и грудинку, нарезал капусту и сказал: «Мои уши наполнены словами Бога, а рот набит капустой…» Звали его Никольский и был он, когда-то очень давно, писарем в монастыре святого Николая на берегу той самой Моравы, в которой давным-давно майнады растерзали Аполлона. Он спросил Даубманнуса, не хочет ли тот издать книгу, содержание которой столь необычно, что вряд ли кто-нибудь решится ее напечатать. Старый Даубманнус или Бен Яхья без раздумий отказались бы от такого предложения, но Даубманнус такой, каким он был сейчас, потерявший голову, увидел в этом какую-то возможность для себя. Он согласился, и Никольски