деньги считай, когда меня самого не будет. Считать умеешь ты, Манолаки?
Маноли говорит: «Да, у меня очень открытые глаза; никто не обочтет меня!»
Мы отговаривали его бросать красильщика, боялись отдать его Хамиду.
И сначала он послушался нас; только раз ушел он, не спросясь у старика, гулять и не сказал куда, краску нужную спрятал. Старик на другое утро его бить стал. День был воскресный. Ударил его раз, ударил два, Маноли на улицу выбежал, а старик вышел за ним, не спеша, и остановил его на углу. Прижался Маноли спиной к стенке и ждет, что будет. Подошел старик, стоял сперва молча пред ним, а потом как ударил, феска с брата упала; ударил другой — кровь у Маноли изо рта пошла.
Было тут много арабов и турок. Кинулись они и стали брата отнимать у старика. Один араб старый говорит: «Грех тебе молодого бить так; сегодня праздник у вас, а ты бьешь его!»
Старик видит — заступников много; оставил брата, а туркам и арабам сказал, когда уходил: «Не грех мой вам забота, а у вас у всех пакость на уме; оттого вы молодых и жалеете!» Старика, за эти слова мусульманам, две недели в тюрьме продержали; а Маноли перестал нас слушаться после этого, ушел к Хамиду; и в новом платье, с цепью серебряной на часах, сел как картинка в лавке у беспутного турка.
IV
Дивлюсь я всегда, отчего нашей семье такая доля несчастная выпала? В один год и мать скончалась, и мужа моего камнем раздавило, и брата убили турки в Ханье. Игумен монастыря Пресвятой Богородицы так говорил мне об этом. Апостол Иаков сказал: «надо радоваться всякому горю и искушению. В горе и в искушении терпенье человеческое видно». Игумен этот был человек молодой и ученый; в Афинах учился. Проповеди говорил очень высоко и монастырь в порядке держал. Говорили про него люди, что он горд, любит очень хорошее платье и деньги. Я этого не знаю; а знаю только, что он к сфа-киотам в горы ушел в 66-м году и вместе с простым народом против турка бился; а потом пропал без вести; убит ли он или скрылся где, — не знаю. Видно, говорил он мне тогда от души, — что и сам горя и смерти не побоялся; и своей высокой должности и своего покоя не пожалел! Как вспомню его, как он молодой еще, и ростом видный, и важный, в золотой ризе на высоком кресле стоит у обедни: так жалко мне его станет, кажется, больше чем мужа и всю семью мою. С тех его слов — и я меньше плачу, — а сбираю все, что заработаю, чтобы по смерти моей половину только дочери моей оставить, а на другую половину серебряную большую поликандилью на остров Тинос сделать. Так-то душа моя покойнее! Живу и жду своего часа, когда и он чередом придет.
А тогда было не то. Сперва матушка заболела и скончалась. Жаль нам ее было; и за ребенком моим она смотрела, и во всем помогала нам, и слова дурного мы от нее не слыхали ни разу!
Что делать! Похоронили ее. И брат Маноли пришел на похороны из города, только он мало об ней плакал; совсем от турецких ласк и подарков обезумел мальчик и забыл сердцем семью.
Около этого времени поднялись на Вели-пашу наши сельские греки. Стал браться народ за оружие; сбирались люди толпами и подступали к Ханье.
Вели-пашу и я сама часто видала; в Халеппе около Ханьи у него свой дом был летний; в Халеппе же и английский консул тогда жил с женой. Он очень был дружен с Вели-пашей: обедают друг у друга; гуляют вместе; паша возьмет консульшу под руку, а консул возле идет. Мы смотрим и дивимся: как это турок с англичанкой под руку идет! Точно он не турок, а франк настоящий! Такого паши у нас еще и не видывали.
Вели-паша был наш критский; отец его так и звался Мустафа-Кырытлы-паша. Имения у Киритли старика были огромные в Крите; недавно он их только все распродал. Самый большой конак[6] и сад самый прекрасный около Серсепильи были его. Войдешь — как рай! Фиалки цветут и благоухают по дорожкам, — апельсины, лимоны, тополи стоят — кажется, до самых небес — высокие; фонтаны льются; рыбки красные нарочно пущены в воду. А кругом этого сада, — куда ни обернись, — все оливки широкие, тень прохладная, птички поют... Миру бы и вечному бы счастью тут быть!
И жил бы Вели-паша у нас в Крите долго, если бы людей захотел обижать.