— У нас на крыше выросло дерево.
— Как?!
— Посмотри.
С тротуара мы видели палисадник со старым абрикосом, за ним — наш двухэтажный дом. Над черепичной крышей видна была крона старого пекана. Дерево росло за домом, на участке соседа.
По сравнению с опухолью на шее это показалось пустяком. Дуля не узнала дерево, которое видела десять лет ежедневно. Для нее часть кроны, видимая над крышей, росла из крыши. Она перестала понимать законы перспективы. У нее и галлюцинации стали появляться, и звуки иногда переставала различать настолько, что лай собаки и автомобильный сигнал принимала за голос внука, и неврологи посылали на CT, а потом пожимали плечами: может быть, лекарства так действуют, может, все та же химиотерапия, может, паркинсонизм, но вообще странно. И принимали скорбный вид.
— Дуля, это орех, который растет за домом.
Она недоверчиво промолчала.
Сестры в гематологии обрадовались ей, как своей любимице, благодарные за то, что выжила. Работа у них была трудная, а выживших оставалось очень мало. Они недаром старались ни к кому не привязываться. Кого мы ни вспоминали, Ида только отводила глаза: умер Густав, умерла тридцатисемилетняя Наташка, у которой три раза пересаживали костный мозг, тихая и скромная Соня, маленькая и мужественная Вера, бывший директор большой фабрики в Краснодаре, прозванная «комиссаром» за то, что поддерживала упавших духом. Нас позвали в кабинет Ульвика, и я успел увидеть, как Ида глазами показала Эсти на дулину опухоль.
Ульвик, как всегда, был сдержан и печален. Велел Дуле раздеться, ощупал шею, под мышками и все лимфоузлы. Кивнул, чтобы одевалась, сел к компьютеру.
— Это не болезнь.
(Зе ло махала, — сказал он буквально. Не знаю, откуда приехали его родители, фамилия звучала, как я понимаю, вроде бы по-английски, похоже на Пиквик, я тут ее немного изменил, как и другие. Суперменистый, красивый, спортивный, он произносил свои оправдательные приговоры с английской невозмутимостью. Не знаю, как ему это удавалось. Может быть, просто был очень уставшим — он работал одновременно в нескольких больничных кассах и вел отделение в «Ланиадо».)
— А что это?
— Не знаю. Может быть, гормоны, которые принимала.
Дуля слушала, будто речь шла не о ней. Но это уже перестало меня восхищать. Мы вышли, я оставил ее болтать с сестрами, а сам вернулся к Ульвику, рассказал ему про дерево. Он хмуро слушал и кивал. Спросил, как с памятью. Спросил, что назначает невролог, и записал себе в компьютер. Помолчав, сказал:
— Это я ей сделал.
Такие вещи врачи не говорят. Может быть, он полюбил Дулю. И уж во всяком случае понял, что мы не из тех, кто судится с врачами за нанесенный ущерб. Не знаю, что в это время выражало мое лицо, но он добавил:
— Но иначе она бы умерла.
В такси по дороге домой Дуля держала наготове салфетки на случай, если ее начнет рвать, однако обошлось, и она радовалась этому, выйдя из машины. Вход к нам на второй этаж сзади. Когда мы обогнули дом, она увидела весь разлапистый орех, нависающий над садом, и отметила:
— Да, ты прав, я ошиблась.
Так же, как не встревожилась утром, обнаружив у себя опухоль, не обрадовалась диагнозу Ульвика. Еще более поражало, что она не заражалась моей нервностью. Меня недаром потряс в свое время Локтев, сказавший «Я — эхо» в чисто физиологическом смысле. В этом смысле я в самом деле эхо, мгновенно заражаюсь настроениями близких — раздраженностью, подавленностью, отчаянием, яростью или ненавистью (радостью и веселием — необязательно). Дуля же оставалась всегда независимой. На нее определение Локтева не распространялось. Даже рядом с моей душевнобольной сестрой она продолжала быть в хорошем настроении, когда все вокруг бывали наэлектризованы яростью или отчаянием.
И все же тревога, наконец, ее догнала. Это случилось через несколько месяцев. Она перенесла грипп с высокой температурой, ослабла, лежала в кровати. Попросила помочь подняться. Что-то в голосе насторожило. Подошел, помог. Она сделала несколько шагов и захотела сесть в кресло. Посадил, а через полминуты позвала снова. Сказала, что, пожалуй, ляжет. Я положил. Не смогла лежать. Снова поднял. На лице ее появилась виноватая, диковатая улыбка. Я спрашивал, что случилось, она сама не понимала. Не могла ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Садилась и тут же просила положить, ложилась и тут же пыталась подняться. В нее словно вселился бес — такой же, как она, тихий и вежливый. Незнакомое состояние испугало ее саму. Глаза расширились. Я допытывался, что она чувствует, отвечала: