Что ж делать с детскими надеждами на прогресс разума, если мне самому заказана возможность жить разумно? Если не на разум, то на что еще было надеяться? Как относился к этому Локтев? Я поискал, но вместо ответа нашел такой абзац:
«Маркс, Фрейд и Эйнштейн одержимы еврейской идеей единого Бога. Эта троица, как все их предки, видит в мире одну-единственную причину, каждый свою, и все выводит из нее одной. У Маркса экономика, у Фрейда сексуальность, у Эйнштейна — единая теория поля, в котором гравитация не отличается от электромагнитной индукции, а время — от пространства, и вся эта чушь преследует единственную цель — привести людей к единому Богу. Ради этой цели их предки разрушили великую языческую культуру Ханаана, тысячелетие спустя — античность, теперь — Европу. Каждый еврей хочет быть пророком при своем Боге, но они не могут договориться друг с другом».
Я перечитал несколько раз. Не Гитлер, оказывается, разрушил Европу, а евреи? Пусть это написано в 24-м году, когда о Гитлере еще никто не знал, и Европа еще не была разрушена (автор, наверно, о европейской культуре говорил, а может быть, о Первой мировой войне), пусть концлагерей еще не было и слова не имели теперешней жуткой цены, пусть для автора не было разницы между Богом христиан, мусульман и евреев, но он черным по белому написал, что евреи — мировое зло, и что этого обстоятельства не изменят никакие их занятия, убеждения и чувства. Будь они марксистами, антимарксистами, физиками или врачами, они остаются злом. Он не оставлял мне, еврею, никакого шанса.
Какое-то право у него было: я испортил единственный экземпляр его книги. Когда Ольга Викентьевна взглянула, она невольно вскрикнула. Я торопливо рассказывал, что случилось, и с ужасом увидел, как на ее невозмутимом лице промелькнула, как судорога, гадливость. Не злость, не досада, а именно гадливость. Такая судорога бывает, когда человек входит в ледяную воду или неожиданно видит омерзительного гада. Ольга Викентьевна тут же справилась с собой и беспечно сказала:
— Не переживай.
Но я уже упал духом. То, что увидел, я воспринял так, словно бы под маской проглянуло истинное лицо. Она сделалась дружелюбно внимательной, но я уже ей не верил. Надо было спросить ее о здоровье — и не мог. Она тоже тотчас упала духом, отвернулась, запихивая книгу в шкаф, и долго вытаскивала и переставляла соседние, освобождая место. Преодолев ступор, я пробормотал, что очень интересная книга, и скромно добавил, что, конечно, не все понял…
— Да все ты понял, — сказала она почти с досадой, закрыла шкаф, устало присела на диван, подняла глаза и вздохнула. — Ты очень чуткий. С тобой трудно.
Со мной всем всегда было трудно. Ненужная, лишняя сложность висела на мне, как грязь, как мокрые штаны, как желтая звезда. При этом жил среди простых людей и изо всех сил старался стать таким, как они. Пытался материться, пил, называл женщин «бабами», и ничего из этого не получалось: то был наглым, то неискренним, то похабным. Наверно, впечатление складывалось омерзительное. Я и сам это чувствовал. Простота, присущая от рождения, например, Дуле, мне не давалась, как ей геометрия. Естественно, что недостижимое для себя я переоценивал в других.
С раннего детства простые сверстники учили меня жизни. Они часто ненавидели и не понимали друг друга, выбирая меня наперсником, с которым можно всем делиться, и все же оставались ближе друг другу, чем мне. Они могли лукавить, хитрить, ерничать, изображать из себя невесть что, и при этом продолжали оставаться простыми.
Простыми они были не потому, что жили среди природы и зависели от земли, как звери и первобытные племена. В этом смысле они как раз не всегда были простыми. Сосед по 312-ой комнате в общежитии, Петрó (я поступил в Московский автомеханический институт на Большой Семеновской, общежитие было в Измайлово на Седьмой Парковой), так вот, Петро был сыном завмага из Коврова, там хлебопашеством не пахло. Он единственный из всех знакомых читал про калории на продуктовых упаковках. Трудно сказать, в чем заключалась его простота, но она была очевидна.