.
Горький с уважением относился к литературному дарованию Сургучева, неоднократно подчеркивая в нем человека талантливого, «относящегося к литературе с тем священным трепетом, которого она — святое и чистое дело — необходимо требует»[11].
В одном из писем Сургучеву Горький напоминает писателю: «Милый человек, очень трудно быть русским человеком, очень это мучительная позиция на земле, и, мне кажется, я чувствую, как ноет Ваша душа — трудно! И хочется сказать Вам тоже по душе — ничего! Трудно, а и — почетно, интересно же! Особенно — теперь, когда мы, „мудрецы и поэты“— столь одиноки, заторканы, а в жизни пробуждена темная сила ненависти, мести, жестокости грязной и всякого зверства, и вот — на нас, честных людях, лежит обязанность претворить это темное, разрушающее — в светлое, созидающее. Никогда еще русский честный человек не стоял перед задачами, столь огромными.
А посему и для сего — будьте здоровы, будьте бодры!
Вы не из тех, что уносят „зажженные светы в катакомбы, пустыни, пещеры“— Вам надобно много силищи, — чего всей душой и желаю Вам. Жму руку. А. Пешков»[12].
Великий пролетарский писатель по-отечески ободрял, поддерживал, наставлял Сургучева. О дружбе двух писателей свидетельствует тот факт, что в 1913 году (с 23 мая по 27 июня) Сургучев гостил у Горького на Капри.
Но, несмотря на дружескую помощь и поддержку А. М. Горького, Илье Сургучеву не удалось преодолеть глубокий идейный и творческий кризис. В годы великого исторического перелома в судьбе нашей родины Сургучев оказался в лагере белоэмигрантов. Эмигрировал он в состоянии растерянности, усомнившись в подлинности Великой Октябрьской социалистической революции. Эмиграция стала трагическим рубежом писателя и определила в известной степени скудость высказываний нашей критики о нем. За границей Илья Сургучев тяжело тосковал по России, мало писал, все мечтал вернуться на родину, но так и не смог осуществить свое желание. Умер он в Париже в 1956 году. Лучшие страницы сочинений И. Д. Сургучева, написанные на родине, не забыты, они и сегодня волнуют читателя своей яркостью, гуманизмом, духом протеста против эксплуататорского общества.
I
Когда губернатор ехал с вокзала к себе, в свой дом, помещавшийся на главной улице города, рядом с магазином «Американский свет», — было четыре часа: в Троицком соборе звонили к вечерне. Не ожидая багажа, он, никем не встреченный, приехавший без предупреждения, сел на очередного извозчика и снова, как пять месяцев назад, ехал по плохой мостовой вверх, мимо бульвара, разделявшего улицу на две половины.
Пять месяцев назад, в марте, когда губернатор еще верил в Наугейм, в целебность его вод и климата, верил в свое выздоровление, — он возмущался и говорил сопровождавшему его на вокзал ротмистру Клейну:
— Это не город, а кабак! Черт знает что! По таким мостовым только мертвых да кислое молоко возить можно! Всю управу, собственно, разогнать бы нужно. А в особенности этого, как его?
— Петрухина? — спросил Клейн.
— Вот-вот, Петрухина. Этакое мурло! Ведь он, кажется, заведует починкой мостовых. Ничего не делает, только зря деньги получает… Да и подворовывает, небось. Не без греха у них, в самоуправлении-то…
Губернатор говорил тогда громко, и теперь только стало ясно, что этим задорным тоном и неестественным раздражением ему хотелось заглушить ту глубокую, недавно вошедшую в душу тревогу, которая все время говорила ему: не храбрись. Помни, что между тобою и мертвецом, которого можно возить по этой дороге, разница невелика. Сердце твое уже пошатнулось, — разве ты не замечал, какие виноватые лица у докторов, как они после ослушиваний и остукиваний часто уходят в столовую и там шушукаются между собой непонятными латинскими словами?
Задорным тоном хотелось побороть эти тревожные, не дающие покоя и сна мысли, хотелось самому себе показать, что мы-де еще поживем, еще поразговариваем с толстыми членами управы, еще не один раз нагоним им холода…
Ротмистр Клейн, здоровый, толстощекий человек в сером пальто, слушал тогда губернатора, как-то особенно щурил свои немецкие мутноватые глаза, поеживался, будто ему было холодно, посматривал в сторону и издавал малопонятные, одобрительные звуки. И потому, что он старался не смотреть губернатору в глаза, было у него то же выражение лица, как у докторов, когда они осторожно уходили шептаться в столовую.