На невольничий рынок Пейн отправился не покупать — да у него и денег таких не было, — а просто выдались свободных полдня и любопытно было поглядеть, как это продают и покупают живых людей. Торги происходили в просторном старом амбаре, за запертой дверью, где уже собралось человек десять работорговцев; сегодня с торга шли племенные матки — то есть, иначе говоря, только женщины, либо беременные, либо, наоборот, нетронутые девушки, и это предвещало, что торговля пойдет бойкая. Кроме того, это, по слухам, означало, что помимо купли-продажи предполагаются и дела иного свойства.
Он был в тот день почти не пьян, разве что весел чуточку — в самую меру, чтобы сказать про себя: «А что? Почему бы не торговать людишками? И не одними черными — можно и белых туда же!» Он не испытывал ни гнева, ни возмущения — напротив, ощутил известное довольство собой, когда сумел уговорить этих славных торговцев, чтобы его впустили. Они любезно величали его писарем — не лестно ли для нищего репетитора? — и у него уже забрезжила мысль написать статейку о торгах и тиснуть в какой-нибудь журнал.
Последние полчаса до начала торгов славные коммерсанты, расположат с удобством на кипах сена, покуривали, нюхали табак, привычно сдабривая беседу о своем ремесле соленым словцом, и в то же время как будто старались скрыть неловкость и возбуждение, точно подростки, попавшие в публичный дом. Пейн в первые минуты не мог понять, в чем дело, и вдруг сообразил, что, верно, товар будут показывать в голом виде. У него перехватило дыхание его бросило в жар и в холод, он задрожал от стыда и нетерпения — и впервые за много месяцев почувствовал, что презирает себя.
Он увидел себя небритым, нечесаным, в лохмотьях, с черными полукружьями под ногтями и в спущенных чулках; его жалость к себе была позорной слабостью, самообманом, блажью, и если сыскать образчик человеческого благородства не так-то просто, и убедительным примером его падения, во всяком случае, мог, бесспорно, служить Том Пейн.
Торг начался. Из тесной пристройки за амбаром, в которую загнали чернокожих, вышел Майлз Хеннеси, один из самых крупных работорговцев того времени, подталкивая перед собой тростью с серебряным набалдашником шестнадцатилетнюю девушку. Хеннеси, от напудренного, тщательно завитого парика до лаковых блестящих туфель, являл собою совершенное произведенье высокого портняжьего искусства: шелковые чулки, атласные черные панталоны до колен, жилет из серебряной с золотом парчи, шея и грудь скрыты за пышными складками жабо — одного кружева, поди, понадобилось фунтов на пять; черный камзол из тонкого португальского сукна и треуголка из дивного мягкого фетра довершали его костюм. Таков был Хеннеси, о ком слагались легенды, который хаживал в Африку на собственных невольничьих судах, продал с торгов черного императора и четырех чернокожих королей, не говоря уже о сотне, по крайней мере, королевских отпрысков, который чванился тем, что если продавал беременную негритянку, то, значит, она была беременна от него. Он был убийца и дьявол — и баловень тайдуотерского общества; у него было продолговатое красивое лицо, смуглое от загара, синие маленькие глаза, и он свободно объяснялся на семи диалектах западного побережья.
Сейчас он, скаля зубы, подталкивал девушку на деревянный помост. Она была закутана в одеяло, только курчавая испуганная голова высовывалась наружу; от ужаса ее своеобразное круглое личико покрылось испариной и отливало влажным блеском, как черный мрамор.
Хеннеси заговорил:
— Господа и добрые друзья мои, перед вами шестнадцатилетка, мягка, точно ярочка, сильна, как бык, невинна и пригожа собой — даже старик Соломон не пожалел бы алмаза из своей короны ради того, чтобы ею обладать. В ее жилах течет кровь королей, что же до разума ее, судите сами — она уже сносно объясняется по-английски. Груди ее подобны гроздьям мускатного винограда, ягодицы сочнее окорочков молочного поросенка. Я называю вам начальную цену, пятьдесят фунтов, — доведите ее до сотни, господа, набавляйте решительней и громче, забирайте ее домой, господа, в постель или на сеновал — кто дает шестьдесят, господа, кто дает семьдесят, кто больше? На восьмидесяти срываю одеяло.