Но чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий…
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.
Казалось, все это время он держал в уме недочитанное стихотворение и только теперь нашел время дочитать его.
В десятом часу нарком пошел в Кремль. За ночь Москву завалило снегом. В свете утреннего солнца горы снега были округлы, с густо–синими провалами теней. Медленной и унылой чередой двигались трамваи. У наркоминдельского подъезда дожидались хорошей погоды дровни, бог весть как попавшие сюда еще с вечера. Старик в лаптях и онучах из льняного полотна, хорошо выстиранных, едва ли не праздничных, склонился над санями и подоткнул одеяльце, коротковатое, по виду детское, видно, под одеялом был невелик человечек… Чичерин остановился, намереваясь подойти к мужику в онучах, потом взглянул на завалы снега, предвещавшие трудную дорогу. Снег был развален первыми прохожими, но тропы не утоптались, идти было трудно. Нарком шел и думал: только сила способна заставить уважать себя. Пока Россия была слабой, Антанта молчала. Однако едва Россия эту силу выказала, Антанта обрела дар речи. Чтобы прибавить Антанте желания говорить, Россия не должна быть слабой.
У Троицких ворот он поднес руку к своей каракулевой шапке, приветствуя часового. Человек глубоко штатский, нарком чувствовал себя чуть–чуть военным — к изумлению своих сослуживцев, мог надеть красноармейскую форму, а позднее предпочесть фраку с белоснежной манишкой форму командира Красной Армии и принять в этой форме иностранного посла. Красноармейская гимнастерка была для него символом всеобъемлющим — она как бы знаменовала для него приобщение к армии, ведущей трудную борьбу, а значит, и к революции. Это чувство в нем было сильно — человек стеснительный, нарком мог появиться в красноармейской форме на людях, испытывая гордость, радуясь.
Он вышел из Кремля, когда Александровский сад уже высвободился от тени и снег, тронутый солнцем, опал и точно напитался синью. Он вспомнил крестьянские дровни у Китайгородской стены и мужика в онучах. Было бы повольнее со временем, он бы, пожалуй, заманил мужика к себе, порасспросил, как живет деревня. Беседа непоказная была немалым источником знаний о России, как он помнит, и для отца, Василия Николаевича Чичерина… Взяв правее, нарком полагал, что боковая тропа приведет его к Китайгородской стене, где поутру стояли дровни. Но дровней не было. Только снег берег отчерк полозьев да сенную труху, которую, видно, смел с полога мужик в онучах, собираясь в дорогу. Был повод пожурить себя — не так уж велик путь до стены Китайгородской, как ни мало было времени, не след бы проходить мимо…
Он поднялся к себе и вызвал Карахана. Теперь, когда вопрос был решен, телеграмму в Стокгольм можно было послать и без Льва Михайловича, но у наркома был соблазн поделиться новостью… К тому же нарком взял за правило: все, что ведомо ему, Чичерину, должен знать и его заместитель — не исключено, что завтра он останется вместо наркома и незнание вопроса поставит в трудное положение и одного, и другого.
Пришел Карахан и, украдкой взглянув на Чичерина, встревожился — уж больно пасмурен он, не имеет ли это ненастье отношения к тому, что произошло в Кремле?
— Звонил Веселовский из внешнеторгового ведомства… Говорит: можно по дешевке обмундировать армию, — Карахан снял е полки том Брокгауза. — Какая–то фантастически дешевая распродажа! — он все еще листал Брокгауза, стремясь отыскать расположение места, где назначена распродажа. — Триста тысяч башмаков по сорок лир пара, целая гора фланелевых рубах по двадцать лир каждая и шинели — клад… Десятки тысяч шинелей. И цена, цена… шестьдесят лир каждая шинель! Веселовский говорит: в три раза дешевле номинала!..
— Этот ваш Веселовский — фантазер порядочный, — отозвался Чичерин. — Только подумайте: итальянские шинели да по русским морозам… каково?
— Но ведь армия… голая да босая. Брат у меня в Реввоенсовете республики, так он говорит: крымские да беломорские камни злее пули — посекли ноги в кровь. Истинно, ложись и помирай!.. Босая армия! Не знаю, как шинели, а башмаками есть смысл не пренебречь, Георгий Васильевич…