Под утро в двери ворвались стражники, приказали выходить. Заголосили ребятишки, одуревшие от тяжелого сна мужики таращили глаза на свет «летучей мыши». Васька поспешно оделся, дал себя вязать.
Возле дома Юговых молчала толпа. Данила сидел на телеге, тоже скрученный по рукам, бабка Косыха крестила его быстрыми взмахами иссохшей руки.
— Ничего, ничего, послужите матушке государыне, — приговаривал Дрынов.
«Только меня да Иванцова продала», — подумал Васька, уронил на грудь яркую голову.
Моисей не замечал слез, стекающих по бороде, кусал губы. Еким ткнулся лбом в стену, Кондратий шумно дышал, сжимая кулаки. Все меньше и меньше оставалось их, а дело, которым они жили, давным-давно замерло где-то на перепутьях. Чего это кричит Данила?
— Поберегите ее, поберегите!
Он ищет в толпе Тасю, а она как сквозь землю провалилась.
Дрынов махнул культей. Бабы крестились, всхлипывали. В серой мути просачивались первые проблески дня, не по-весеннему холодного. По дворам уныло заклекотали петухи, отпевая кого-то. Телега катилась по дороге, наматывая на колеса хрусткую грязь. По бокам ее, будто разглядывая колодников, поднимались тусклые желтенькие головки мать-и-мачехи.
И слышалось Моисею: кто-то голосом Данилы пост издалека последнюю прощальную песню. Уходит, уходит, затухает она, а слова все еще падают и падают прямо в душу:
Как везут, везут добра молодца, везут в город,
Отдают меня, добра молодца, в царскую службу,
Что во ту ль, во ту службу царскую — во солдаты…
1
Нежданно-негаданно помер дед Редька. На завод пришли железных дел мастера, и дед Редька вдруг почувствовал, что остался на отвале. Мелкие плотницкие работы его не занимали, а податься куда-нибудь не дозволяли года. Светлый и тихий, лежал он в долбленом, пахнущем смолою гробике, прятал в стружечке усов улыбку: вот, мол, я и обманул всех, живите да майтесь.
— До ста лет хотел пробегать, — сказал Моисей, прикладывая лопатой к бурому холмику земли последний лоскут поблеклого дерна.
Горбатый плотинный посмеялся горловым дребезжащим голосом. Он тоже провожал деда Редьку, хотя забот у него было множество. Лето выдалось пасмурным, моросливым, вода в Кизеле не опускалась ниже отметок, и дюжие молодцы, по указке плотинного, налегая грудью на железные ухваты и дружно матерясь, то и дело выпускали из пруда излишнюю наводь. В день Марии, 22 июля, задули вторую печь, и Лазарев отбыл в Санкт-Петербург, а Гиль торжественно, с большим обозом отправился в Чермоз. Оба наказали плотинному не спускать с воды глаз. Он и не спускал. Но деда Редьку не проводить не мог. И мало кто на строительстве не любил старика. Жуя кружочек редьки, он говаривал: человек, что муравей, ему строить надо. И память о нем должна в строительных делах жить. Всякая остальная быстро померкнет в людской забывчивости. Вспоминал теперь Моисей слова деда Редьки и думал, что плотника-то уж, конечно, в Кизеле долго будут поминать добрым словом.
Незаметно они с плотинным отстали от других, возвращавшихся с кладбища, мимо подернутых мохом крестов свернули в лес. Плотинный паучком перебегал по завалам, суетился, то и дело касаясь обеими длинными руками земли. Наконец он разнял ветви и указал Моисею на округлую, словно зеленое зерцало, полянку, по охвату которой серебряной полуоправкою струился ручей.
— Благость, думаешь? — снизу глянул плотинный на Моисея. — Не верь этой благости, не верь. Гляди — всяк пожирает в этих травах себе подобного.
— Я верю этой благости, — сказал Моисей, — а тебе не верю. — Он вытянул травинку, пожевал ее сладковатый белый кончик. — Был у меня учитель, сказывал он, что по всей земле всем травам и рудам един закон, да и людям тоже… Есть хорошее и есть дурное. Вечно они ломают друг друга и век будут ломать, и другой, и третий, пока хорошее не одержит верх. А как одержит верх и не с чем будет бороться, так жизнь и кончится.
— Для чего этот гриб живет? — Плотинный острым носком сапога пнул круглую бздюху, из нее повалил тяжелый рыжий дым. — Для хорошего или для дурного?
— А для того, чтобы вот эти незабудки рядышком ярче синели.