Изба Марьи прохудилась, дыры на крыше были кое-как забиты соломой, плетень покосился. С бешено колотящимся сердцем Еким натянул вожжи. Марья уже бежала навстречу, а за нею следом семенила бабка Косыха и двое ребятишек. Женщины обнялись, заплакали.
— Старшие-то в Пермь на заработки ушли, Ипанов разрешил, — повторяла Марья, а глаза ее неотрывно спрашивали.
Да как же ей сказать! Нет таких слов, нету!
— Марья, — дурным голосом проговорил Еким. — Помер!
Марья пошатнулась, переспросила что-то белыми губами, бабка Косыха и ребятишки заголосили.
— Входите в избу, — сказала Марья отрешенно.
— Да ты пореви, пореви. — Таисья с силой прижала голову ее к своей груди, всхлипнула.
Еким увидел в волосах Марьи седые пряди…
Преображенцы истратили почти все свои деньги — накупили у сиринского приказчика всяких припасов. Обнаженные до пояса, могучие, клали на крышу белый звенящий тес, крепко били по нему обухами топоров. Таисья заставила Марью утыкать мохом пазы, ребятишкам велела оттаскивать щепу. Изможденные, ободранные крестьяне приходили глазеть на этакое диво. Приплелся и седобородый вечный дурачок Прошка, хотел было пропеть свою песню, но из горла шел только петушиный клекот.
— Долго мы нищебродили, — говорила бабка Косыха, — сколько дорог обошли, а нигде сытости нету. Может, привалит она с легкой руки рудознатцев.
— Надейся, бабка! — кричал сверху Еким. — Надеждой-то все мы живы.
Но пора было в Кизел. Так ни слова и не сказал Еким Марье. Опять обрядились рудознатцы в опостылевшие свои мундиры, потерявшие уже былой блеск. Выпасенная Еремкиными ребятишками лошадь нетерпеливо перебирала короткими ногами.
— Найдем золото да серебро — приедем, — сказал Еким. — Ждите.
Данила долго не мог оторвать от себя Таисыо, словно чуяла она, что видит его в последний раз. Бабка Косыха крестила отъезжающих иконою божьей матери-заступницы, доброхоты держали двух лошадей, оставленных для хозяйства.
Минуя околицу, рудознатцы оглянулись впоследок: две женщины и старуха все еще были на дороге, едва различимые в густой пыли. И казалось, что с ними стоит Кондратий, такой, каким оставлен он был на заставе Петербурга.
1
К приезду Гладкова прикатил из Чермоза в Кизел сам компаньон Лазарева англичанин Гиль. За последние годы пухлое лицо его обвисло, как яичный желток, зубы совсем потемнели, под глазами набрякли мешки. Двигаться он стал медленней — мешало брюхо. Важно шагая по заводу, он снизу брезгливо оглядывал закопченные лица рабочих. Драгоценный камень посверкивал на его пальце. Давно уже стеклышки и камешки, которые бывший механик собирал с такою верою, обратились в подлинные драгоценности.
Прикованные на длинные цепи к печам и горнам, работные людишки, наказанные за воровство против хозяйских порядков, провожали главного управляющего колючими взглядами. Ипанов, сопровождавший Гиля, чувствовал эти взгляды на своей спине, глубже вбирал побелевшую голову в сутулые плечи.
— Скоро конец всему строительству, — с надеждою говорил он Гилю, — так вы уж похлопочите, чтобы слово свое хозяин сдержал.
— На угле каменном работает? — спросил Гиль, указывая на горн, прикрытый сверху зеленым колпаком.
Старый мастерко заглядывал в пламя, рискуя сжечь бороду. По морщинистому лицу его катились горошины пота, багровые отсветы плясали на впалом лбу.
— Мишка колпак соорудил по чертежу Моисея Югова, — потеплевшим голосом пояснил Ипанов.
— Не помни бунтовщика, — рассердился Гиль и зашагал к особняку.
— Кровохлеб! — прокричал кто-то из-за штабеля досок.
Гиль прибавил шагу. В кабинете ждали уже два приказчика — длинный однорукий с серьгою в распухшем ухе Дрынов и звероподобный Феофан. Года два назад Феофан сложил с себя сан священнослужителя, взял в руки полюбившуюся треххвостую плетку. Гиль отослал Ипанова, сел в кресло, полюбовался перстнем.
— Так вот, стало быть, — начал Дрынов, наклоняя плоское щербатое, как ржавое железо, лицо. — Все мы с Феофаном осмотрели. Шурфы они не найдут. А примеченные заворуями деревья мы порубили и уволокли еще в прошлом году.
— Екимке и Данилке не найти, — подхватил Феофан. — А без Кондратки тем боле. Повидаться бы с ним сейчас. Я б ему…