— Дьорше![1] — энергично покрикивал старшина, когда кто-нибудь отставал.
Он шел впереди легкой, оленьей походкой, и на сердце у него было легко и радостно, потому что он чувствовал себя более сильным, более крепким, чем «господин профессор» и его односельчане. К тому же батарея молчала, — значит, там все было в порядке. А вокруг весна бродила по лесу над озерами, не видимая, но физически ощутимая.
Когда попадалось незатопленное место, Гуменный разрешал несколько минут передохнуть. Садились на чуть подсохшую землю, которая, казалось, играла, бродила под ними в глубинах, словно заправленная дрожжами и хмелем. Старшина угощал мадьяр табаком, и они жадно курили, думая каждый о своем. «Господин профессор» уже не имел желания произносить речи. Он сидел на пне, стараясь отдышаться, и его брюшко, которое раньше не было заметно, теперь тяжело поднималось под пиджаком. Лицо его приобрело кислое выражение. Только старичок, побывавший в Екатеринославской губернии тогда, когда Гуменного не было еще на свете, не впадал в отчаяние. С потешными ужимками он рассказывал старшине, какие там, в далекой губернии, хорошие были девчата, и одна из них, Маруся-Маричка, и до сих пор жила в его сердце.
— Теперь она уже бабуся, — заметил Гуменный.
Но венгерец не соглашался: Маруся-Маричка была для него вечно молодой!
Чем меньше оставалось до переднего края, тем более мрачными становились взгляды подносчиков, а старшина, наоборот, все больше веселел. Когда неожиданно послышалось татаканье пулеметов, подносчики, как затравленные, стали озираться во все стороны. Гуменного забавляла эта необоснованная, преждевременная тревога, и он покрикивал еще энергичнее:
— Дьорше!
Вдруг ударила фашистская батарея. Высоко над лесом в прозрачном весеннем воздухе просвистел невидимый снаряд и грохнул, разорвавшись где-то далеко среди деревьев.
Носильщики остановились, их испуганные взгляды заметались и под конец вопросительно остановились на старшине: только этот высокий, стройный юноша с открытым, простодушным лицом мог принести им спасение.
— Далеко, — засмеялся Гуменный. — Марш!
— Давай, давай! — мрачно пошутил какой-то усатый длинноногий юморист в штанах-трубах.
Неожиданно в районе дамбы поднялась сумасшедшая стрельба. Застучали винтовки, затарахтели автоматы, зачахкали минометы. Гуменный сразу стал серьезным и напряженным. Тонко вздохнула его батарея. Он считал ее выстрелы, легко отличая их от выстрелов вражеских орудий. Казалось, голос своей батареи он узнал бы среди тысяч похожих.
Зазвенел, вибрируя, воздух над самой головой. Разрывы ударили совсем близко, вода поднималась фонтанами, весь лес затрещал.
— Ложись! — скомандовал Гуменный.
Но его уже никто не слыхал. Ослепленные страхом, с перекошенными лицами, мадьяры повернули назад и кинулись наутек. Они бежали молча, обгоняя друг друга, спотыкались, падали, при каждом взрыве бросались то в одну, то в другую сторону. Гуменный погнался за ними.
— Стой! Стой! — кричал он, но никто не останавливался. — Ложись!
Но никто не ложился.
Старшина видел, что противник уже переносит огонь дальше, к реке, и удирающие мадьяры попадут как раз под этот огонь. Но как им это объяснить? Как им растолковать, что они сослепу бегут к своей гибели, что сейчас для них единственное спасение в том, чтобы броском кинуться вперед, к огневой, — или в крайнем случае залечь на месте? Нагнав «пана профессора», который бежал, задыхаясь, последним, Гуменный сразгону схватил его за шиворот и сбил с ног:
— Лежи!
Нагнал другого, третьего и тоже силой заставил лечь. Огненный шквал уже вздымался на пути их отступления, и остальные носильщики метнулись назад. Руганью и угрозами Гуменный их тоже уложил на землю и приказал ждать команды. Мадьяры лежали, поднимая головы над водой. На их лицах было выражение беспомощности и обреченности. Видимо, они уже проклинали ту минуту, когда согласились добровольно итти на передовую с этими снарядами для советских артиллеристов. Старшина с удовлетворением отметил, что никто из них не бросил боеприпасов. Возможно, в панике люди совсем про них забыли, руки прилипли к мешкам и не выпускали их.