Хижняк выскочил за ним в коридор Горыныч уже выволакивал соседа — из постели, в трусах и майке, и тот от удивления даже не сопротивлялся. Саня волок его под мышки: за грудки не за что было уцепиться.
— Той-той-той! — притормаживал их Хижняк.
— Отлезь! — грубо рявкнул Саня, отдернув плечо.
Он выволок полуголого на улицу, на снег, и там смачно врезал. Тот упал чуть не под колеса подъехавшей тэцовской машины. Машина стала, из кабины попрыгали ребята. Хижняк остановился в дверях подъезда в одной рубашке, зябко спрятав руки в карманы брюк: дул студеный ветер.
Снег прилип к теплой коже и подтаивал. Взвившись с земли, поверженный ринулся рыхлой кучей на Саню. Такой молодой — и уже такой весь несобранный, размазавшийся, как каша по тарелке. Саня ждал. Подоспели ребята из машины. Саня тогда еще не знал их, он не работал еще на станции, как раз на Юркином новоселье-то Агнесса и позвала его на станцию… Сосед, отплевываясь и отвратительно ругаясь, отряхивал с вялых плеч налипший снег, затопал в подъезд, обещая Сане прекрасное будущее. Хижняк отступил, пропуская его. Секунду все неподвижно стояли.
— Ну, ребятки, за дело, быстро! — скомандовал шофер, относясь к происшествию как к забытому факту.
— Ну ты псих! — сказал Хижняк, берясь за торец дивана.
— Это ты псих! — злобно ответил ему Саня.
Теперь Оля шла с коляской по улице. Сане хотелось как-то обозначить свое к ней хорошее отношение. Сказать, что много с тех пор думал о ней: что так нельзя жить, как она, потому что так прожила его, Санина, мать.
Старый шофер Федор Горынцев выпил за свою жизнь море красного вина и море белого вина. Два моря выпил, сильно подорвался на этом деле и теперь слесарил в гараже из милости. Пропащий был человек, но не желавший это признать. Ибо, как бы низко человек ни пал, все-таки, глянув вниз, он увидит пример еще большего падения, и тогда он может еще и гордиться. «Какой Митька стал подонок — ой-ой — окурки подбирает! — брезговал старый Горынцев. — И в пиво водку подливает, — осуждал, — а это страшный вред!» Нуждался Федор Егорович в собеседнике, полном уважения и сочувствия, — чтоб этот собеседник разделил его презрение к павшим ниже его. «Митькина баба говорит ему: вот если бы ты был как Федор, с тобой можно было бы жить!» — скромно подсказывал он жене. Но жена — постоянное великое огорчение его сердца — не принимала подсказки, ничуть им не гордилась и жила, не понимая своего счастья. Ему становилось скучно от такой недооценки, но приходилось эту скуку теперь сдерживать, потому что сыновья выросли, а раньше он ее немедленно выражал, как только она возникала. Это сейчас все его самовыражение стало безобидно и даже забавно, но так было не всегда. У матери навечно выработалась такая мимикрическая манера поведения: она вроде бы и слушала, но не отзывалась; как бы занята была все время кастрюлями и горшками. Ибо выказать неодобрение было опасно, а поддакнуть не позволяло остаточное достоинство честной крестьянки. За долгие годы такой жизни она вообще отучилась от мимики и стала как иностранный разведчик — с намертво замкнутым и остановленным лицом. «У тебя, мать, морда все время стоит на «нейтралке», — рассуждал выпивший старый шофер. — С тобой, мать, далеко не уедешь».
Пока Саня набирался духу, Оля свернула с коляской во двор церковной ограды. Саня остановился, сомневаясь, можно ли ему тоже войти, пустят ли. Ему казалось, что входить сюда позволено только чистеньким старушкам и тихим девушкам.
Оля в глубине ограды оставила коляску, убедившись, что ребенок уснул. Саня топтался в воротах. Мимо него уверенно прошагал внутрь какой-то крепкий мужчина, и Саня пристроился за ним, применив навык детства проскальзывать в кино мимо билетерши.
Ошеломленно огляделся — внутри было настолько все иначе, чем за стенами снаружи, — как будто он долго ехал, преодолевая тысячи километров, пересекая климатические пояса, материки и меридианы. В этом мире было и сумрачно и светло одновременно. Горели тут и там, группами и поодиночке свечи — от их тихого пламени было тепло, и чуть слышный, как электрический, треск стоял в воздухе.