В школе нас изумляла глупость наших товарищей. Мы читали книги — переводные, исторические, о которых они понятия не имели, и мы почти ни с кем не сближались. В коллективной жизни класса мы участвовали, но дома сторонились своих одноклассников. Всегда держались вместе, ходили на каток ЦПКО — Центральный парк культуры и отдыха, где «скользили по гостеприимной поверхности, и тепло разливалось под ушанками и свитером…»
Неустанная советская пропаганда, казалось, не внедрялась в наше сознание глубокими гвоздями. У нас было тяготение к независимости.
Одним из памятных событий в наши детские годы были дни смерти Сталина. Там, где наш переулок вливался в улицу, мы встречались и вместе шли в школу. Путь этот был для нас, как ритуал… И он остался самым длинным путём в жизни, и сколько бы мне не пришлось жить, всё равно это будет самое длинное время в моей жизни.
В тот мартовский день вся улица плакала, около репродукторов стояли чёрные люди и слушали сообщения. Что же будет?! Что будет?! — стонала одна женщина, и казалось, все молча вторили ей. И то там, то тут этот вопрос на лицах людей, все растеряны, убиты, беспомощны. Что же будет? Вопрос повисает в воздухе и летит по толпе, и люди будто сливаются в этом вопросе, как в экстазе. Горе, горе, всенародное горе. Ритуальные стоны по всей земле. В самом воздухе было что‑то мрачное и тяжёлое. Умер Сталин. Всё в трауре.
Умер Сталин — гросс учитель,
Умер боженька в фуражке.
Крик безысходности: что будет? — пронзил меня и захватил. И на какое‑то время во всём моём существе ничего больше не было кроме чувства страха, что же будет? В этой полнейшей беспомощности было даже что— то мистическое. Подобного единения с толпой и такого наслаждения от этого слияния я потом никогда не испытывал.
Саша в этот день в школу не пошёл, у него была температура, и я увидел его только вечером, когда пришёл навестить. Ася Романовна была расстроена Мишиной болезнью, отца Саши не было дома. Я сказал Саше про свои страхи «что же будет?», но он был болен и ничего мне не ответил. Саша холодно и презрительно относился к психологическим эпидемиям. Я больше поддавался, Саше помогала литература. И он на меня влиял…
Через несколько дней Саша, когда я пришёл к нему, достал газету с похоронами и показал мне лица вождей вокруг гроба вождя: «Посмотри, они улыбаются… Горя на их лицах не видно». Я не мог этому поверить и не без страха стал смотреть в газету и вдруг усмотрел в чертах наших великих людей полное равнодушие и даже радость.
— Эти люди не в трауре, а наоборот, они расслабленные — говорил Саша с озадачившей меня улыбкой. — Знаешь, мама говорила отцу будто её знакомый переводчик слышал по Би Би Си, что вождь умер раньше, чем было объявлено людям. И ещё она говорила, что наша родственница Нина ездила в Москву на похороны и видела, как много людей погибло, задавленных горем, рвавшихся к гробу… На слове «гроб» раздался стук в дверь.
Саша быстро кое‑как свернул газеты и сказал: «Да». Вошла Ася Романовна, держа в руках тарелочку, на которой лежали два пирожка. И я и Саша молча, не опуская глаз, смотрели на неё.
Она удивлённо и с любопытством тоже смотрела на нас. Взгляд её был тревожным, сосредоточенным, точно совсем чужим. Мы непривычно долго смотрели друг на друга. И это было странно. Она, видно, чувствовала, что нам нужно что‑то сказать, но не знала: как сказать и что сказать?
— Никому это не показывайте и ничего не говорите! Это опасно, — наконец, произнесла она почти шёпотом, прервав столь необычное молчание. Голос её тревоги вышел откуда‑то из‑под сердца. Мы ничего не отвечали, сидели молча. Она свернула газеты в рулон, поставила на их место пирожки и, забрав с собой газетный свёрток, вышла. Это было символично: молчите и получите пирожки. Эта сцена с пирожками, Сталиным и газетой время от времени мне вспоминается как мой первый приход в сознание. Что‑то зародилось в душе потаённое, неощутимое, другое. Придя домой, я ещё раз взглянул на снимки в газетах. Посмотрите на эти старые снимки, и вы всё сами увидите. Но народ, обезумевший от горя, вперяет свой взор в пустоту.