Он встал и подошел к окну. Его лицо потемнело, покрылось крупными каплями пота.
— Колико тут пережито! — с искреннею тоскою вырвалось из крепкой и выпуклой груди его. — И в гладе томился, и от стужи студился лютой, одначе, думу свою держал неотвратно: все превзойду и стану я в славе превыше всех человеков!
Глаза его зажглись величавой гордостью. Борода взмела воздух, будто очищая все, что мешало владыке в пути.
— Тако и свершилось по реченому… Еще ходил я попом на селе, а смерды великим страхом страшились меня. А в те поры прослышал про меня архиерей и повелел предстать пред очи свои: «Добро, чадо, — рек он мне, — пасешь ты стадо Христово, ибо единым страхом перед господарями черные людишки спасутся перед отцом небесным». И, благословив меня, повелел принять постриг монашеский… И возвеличился я, да не до вышнего краю! Грядет еще час славы моей.
Заблаговестили к вечерне. Никон вытер с лица пот, перекрестился и, приняв из рук согнувшегося послушника жезл, не торопясь направился к выходу. За ним чинно двинулись остальные.
После вечерни монахи вновь собрались в учебном покое, чтобы обсудить Соборное уложение, которое затеял составить государь.
Никон пытливо оглядывал высказывавшихся, стараясь проникнуть в их сокровенные думы, и что-то записывал на клочке пергамента. Монахи ежились под его взглядом, робели и осторожно следили за митрополичьей рукой, желая узнать, что он пишет. Только Ртищев чувствовал себя великолепно и с детским простодушием восторгался умом Никиты Одоевского, Семена Прозоровского, Федора Волконского, дьяков Гаврилы Левонтиева и Федора Грибоедова, кропотливо собиравших старые, покрытые пылью веков обычаи и законы и представивших Алексею записку о новых законах.
— А для кого то Уложение? — поморщился Никон.
— Вестимо, для сиротин царевых, — пожал плечами постельничий.
Губы Никона задрожали, как у голодного пса, почуявшего запах говядины.
— То-то, что для сиротин, а не для правды.
Набравшийся смелости Славинецкий вступился за Ртищева, но митрополит властно топнул ногой:
— Уложения собирают боязни ради междуусобия от всех черных людишек, а не истинные правды ради! Тих, гораздо тих государь… Утишить мыслит уложениями воров да смутьянов. А то не уложениями смиряется, а батогами да дыбою.
Он разгневанно вышел из трапезной в свою келью. Монахи бросились было за ним, но остановились в сенях, боясь еще больше восстановить его против себя.
— Будет потеха, — горько пожаловался Сатановский, — не миновать, челом ударит на нас государю.
— А ты не каркай, — перекосил лицо Славинецкий.
Сатановский вызывающе оглядел обидчика.
— И деды мои, и прадеды не воронами, а кречетами почитались, ты же от начала века некормленным псом воешь да псиною отдаешь!
Еще мгновение и они вцепились бы друг другу в бороды, но тут на пороге показался Ртищев, и застигнутые врасплох монахи низко поклонились друг другу.
— Благослови, отец, — буркнул Сатановскому Епифаний.
— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, — пробормотал тот, еле сдерживаясь.
Федор с умилением глядел на монахов.
— Колико радостно зреть смиренное житие ваше!
Едва постельничий простился и ушел за ворота, Епифаний засучил рукава:
— А не благословишься ли и ты, ворон, благословением?
Сатановский толкнул его в грудь.
— Гряди ты к ведьме под хвост, филосоп козломордый!
* * *
Ежась от промозглой ночной сырости, Ртищев верхом на низкорослом коньке трусил к Кремлю.
У Спасских ворот он передал скакунка дозорному стрельцу и, помолясь на храм Василия Блаженного, скрылся в темноте двора.
В царевой опочивальне при свете восковой свечи, за круглым столиком, полураздетый Алексей играл в шахматы с Милославским. Федор потоптался перед дверью и нерешительно кашлянул.
Государь недовольно покосился на дверь, но тотчас же снова склонился над шахматами.
— Аи ловок же ты, государь, — с нарочитым восхищением всплеснул руками Илья Данилович, — колико не тужься, а не одолеть тебя.
Постельничий прыснул и помотал головой. «Хитра лисица, — подумал он не зло, — а сам, небось, токмо и норовит, чтобы поддаться». Он чуть приоткрыл тяжелую дверь.