— Так ты решил моего отца побеспокоить для этого? Но твой-то герой болтал по ночам в сплошной сырости, на берегу моря, все же с тенью собственного отца, а не… Хотя чего зря огород городить, мой отец и дал тебе некоторый повод, а во мне породил ревность. Да-да, я ревновал оттого, что любил он не только Гамлета, но и тебя. Да-с, тебя, любительски долдонившего тексты четырехсотлетней давности. Но, видите ли, вы в этих словесах ощущали пульс современности. И он с тобою пускался в откровения, на какие не шел со мною. Ба, да я только сейчас осознал, кто породил во мне комплекс дурного соревновательства с тобою, ревнивого! Папенька, да-с!
— Недавно я нашел его письмо ко мне, — глухо произнес Андрей, — в действующую. Он писал о том, как ему горько было хлопотать о твоем переводе из летной школы в Москву, и это перед самой отправкой нашей на фронт, — правда, он тут же оговорился, — ты и в Москве нес противовоздушную патрульную службу.
— Час от часу не легче. Про письмо слышу впервые, ни он, ни ты, в ту пору самый близкий друг, и словом не обмолвились.
Слупский заговорил отрывисто, гневно. Слышно было, как он резко оттолкнул чашку, жалобно звякнула чайная ложечка.
Андрей отвечал, стараясь утишить обиду Эрика:
— Он просто мучился, размышляя о том, как утратил я тем самым смелого, бесстрашного напарника, который уж обязательно б в случае опасности прикрыл бы меня в воздухе, ну, конечно, как и я, взаимно. Зачем же ему было бередить тебя этим письмом? Он писал еще, что не мог выдержать затянувшегося молчания своих младших братьев, счел их погибшими и вот поступил вопреки своей широкой, бескомпромиссной натуре, обеспечил тебе броню. А как раз перед тем пришло известие о гибели моего брата Аркадия. Евгений Георгиевич мне рикошетом вроде б и отписал тогда.
Слупский, забывшись, опасливо спросил:
— Ну, и ты не преминул кому-то прочесть то письмо отцово?
— У меня привычка такая не завелась, Эрик, но он действительно и в том письме помянул Шекспира.
— А ты все-таки, может, и скрытно, псих, надо ж все эти материи раздраконивать почти на старости лет.
— Забавно, Эрик, ни ты, ни я свои уже к пятидесяти тянущие годы не считаем даже преддверием старости, когда кто-то так толкует, — по мне, это дань заигрыванию с молодежью, и пошловатая.
— Ответ наверняка скрытого психа, не учитываешь, какая погода нынче на дворе, между прочим, конъюнктура понятие деловое и динамичное.
— Впрочем, возможно, по твоим мерилам я и вправду тронулся, потому и вернусь к оставленному нами в недоумении у порога Гамлету. Помнишь, как ответил он Полонию? «Я безумен только при норд-норд-весте, когда ветер с юга, я отличаю сокола от цапли».
— Намекаешь? Ну, теперь ты можешь жать на меня во всю ивановскую, ты, оказывается, продокументировал некоторые поворотные моменты в моем прошлом, не так ли?!
Андрей горько рассмеялся.
— Добро, строитель чудотворный! Коль ты сам к себе жесток и просишь поразить тебя в грудь, отводя свой привычный щит в сторону, изволь. Помнишь, твой отец настоял и мы разыграли сцену с флейтой?
— Я вижу, ты не больно уж и хотел сегодняшней встречи, если все так ловко разворачиваешь по телефону.
— Я сделал попытку хоть что-то спасти, да и все давно стоит комом не то что в горле — в душе…
— Инфантильные эскапады старика мне порой тогда были по нраву, я им хвастался как редким экспонатом, притом прославленным, но сейчас что-то ты вздумал не на шутку эксплуатировать действительно тень моего отца.
Андрей заговорил быстро, взволнованно:
— Самое дорогое в нашем общении и был отец. Его широты и выдумок хватало на всех, но ты тоже хорошо помнишь, в сцене с флейтой он попросил меня быть за Гамлета, а тебя, Эрик, сразу за двух его товарищей, а не только за Розенкранца. Он быстро отвел твой протест, воскликнув: «Но они две стороны одной медали. Жизнь порой похлеще фальшивомонетчика чеканит такое!» И только я засомневался: «Как же вести эту сцену в футболке и сандалетах?» Он возразил: «А к чему нам тогда воображение? Не пасуй, Рей, стань меж окном и этим столиком, лицом к лицу со своими потенциальными палачишками, которые, на беду, были твоими, то есть Гамлета, однокашниками в Виттенберге. Я, — продолжал Евгений Георгиевич, тряхнув своей густой белой гривой, — веришь ли, каждый раз наново переживаю эту пронзительную ситуацию. Сталкиваясь с двуличием мнимых друзей, я невольно припоминал ее».