Когда я не то в пятом, не то в четвертом классе школы узнал, что у коровы в сычуге четыре отсека, я поразился. И сразу по наивности удумал: теперь-то я понял Ираидино устройство, у нее, в отличие от других людей, четыре отделения в животе, в желудке то есть, ну, а у Слупского — в том месте, где у нормальных людей душа.
Четыре переваривающих устройства требуют особенно много материала. А порядочные — они часто податливые: «Как же мы обидим, сказав правду в глаза?! Может, обомнется, оботрется, смягчится, быльем порастет?!» А ираидам и эрикам, пусть они на разных ступенях развития и цивилизации, только того и надобно, мягкость окружающих. Ну, и поддержка стаи, подобных им.
Ираида у меня — вот где! — Амо ударил себя по шее, склонив голову. — Потому что она окрупнилась с годами моего произрастания из мальчишек в юнцы, из юнца в зрелого мужа. Ее подобия мужского или женского рода возникают на всех перекрестках, порой играют на моих костях, поэтически выражаясь, на моем позвоночнике-флейте.
Я вот даже в наивных попыхах женился на такой вот, только ангелоподобной, Ираиде. Но я-то пожалел ее за мнимую беспомощность. А вы, коли подростками заключили дружеский союз с эдаким Ираидом, неужели, повзрослев, не рассмотрели грубого Нарцисса?!
Мещанка или он, обрюченный мещанин, берут самоуверенностью, хохотком, — смешки их создают видимость юмора и общительности, чужими руками они жар гребут.
Мать и вправду приходила к Ираиде выбирать горячую золу, штопать, перекраивать еще и еще. Наши простодушные, усталые женщины тратили на нее последние силы, она же им сулила отплатить чем-то до зарезу нужным. Я тогда из-за малолетства, неопытности чувствовал свое бессилие оградить мать. Она могла поднять голос, даже наброситься на доброго человека, уступчивого, как она сама, сорвать на нем свои беды, но Ираиду — ни-ни, не смела коснуться и пальцем. Та же себя подавала, трехгрошовая, как из злата литую. Потом я встречал и на своих путях ираид от бюрократизма, глухих к моему голосу, слепых к моему жесту.
Но о жестокой расчетливости, извините, вашего бывшего дружка давненько факты криком кричали. Мнимая вина нас терзает, а вот попустительство тем, кто хватает нас за глотку, чаще всего представляется нам чуть ли не само собой разумеющимся, гуманизм, видите ли! А они расхищают нас, укорачивают жизнь…
Наташа и Андрей молчали, продолжая восстанавливать модель, Амо сам вдруг оборвал себя:
— Я прав, и это отвратительно. Простите меня, Рей, но сейчас я ополчался и на себя самого. Я толкаюсь, и давно, с «Автобиографией», понимаю, как нужен такой спектакль зрителю, но нескончаемо передо мной возникают все более сужающиеся винтовые лестницы, по которым даже я при всей своей тренировке устал карабкаться.
Наташа потянула Андрея за рукав домашней куртки:
— Пора чай пить! Никаких исповедей и обструкций, распахнем окна, сядем рядком и поговорим ладком о чем-нибудь тихом. Пошли на кухню.
Все те месяцы маеты вспоминались Андрею нередко и после экспедиции на Брокен, так как Коньков и Слупский не теряли случая, чтоб так или иначе ославить новую лабораторию Шерохова, затормозить публикацию материалов о Брокене, написать худой отзыв на статьи молодых сотрудников Шерохова. Но теперь Андрей в любой ситуации, отбросив прежние опасения касательно своих обязательств по отношению к Слупскому, давал ему открытый бой, настаивал на дискуссиях, и публичных. Слупский старался не замечать перчатки, брошенной ему, он предпочитал, как и Коньков, пути окольные.
Амо не без грусти острил:
— Эрик — крупнейший специалист по театру теней. Он догадался, что легче всего и наводить тень на белый день!
«Будьте выше этого», — говорили Андрею как раз те, кто ему же вменял в грех, что не ищет он компромиссов.
Однако его поддерживали порой и неожиданные единомышленники и в Дальневосточном филиале Академии наук, и в Ленинграде, шли письма от калининградцев, из Геленджика, происходили встречи на симпозиумах, обнадеживавшие Шерохова.
И тут Ветлин с оказией во время своего рейса во Францию, уже на сухогрузке, прислал ему письмо, исполненное горьковатой иронии, но не лишенное оптимизма: