Действие, как вы видели, развивается вроде б по давним мотивам, донельзя знакомым, но тут же проступает свой, особый ход его, вспыхивают зигзаги моей собственной жизни, и мне крайне важно, что и как распахнется наново перед зрителем.
О зрителе, признаюсь, я мечтаю как о партнере. И вот какое-то время для меня ни с чем не сравнимо было предвкушение встреч с теми, кто приходил на представления из моей родимой — тут уж никуда не денешься — Марьиной рощи. Часто я, по просьбе самых разных ее обитателей, оставлял контрамарки в старом цирке на Цветном бульваре, в их просторечии — Цветбуле. Когда завершается работа на манеже, разгримировываясь, принимая душ, переодеваясь в свою цивильную одежку, порой жду, как вот-вот появятся марьинорощинцы. Что-то каждый из них скажет мне?
Меж тем мы проехали центр, выбрались на Садовое кольцо, я вел машину неспешно, мы попали в обеденный поток.
— И возникают хитроватые или простодушные, лысые или густогривые старики, робковатые, сухонькие или толщенные, хрипловато-наглые или неожиданно писклявые верзилы.
«Ты же помнишь, Амо, меня еще молодцом, в усах, закручивал я их кверху, как при старых нэповских порядках. Для представительности. Теперь вишь какие сивые и вислые. Ко мне в ту пору шастали не только бабки с тазами для варенья, а настоящие цыгане, теперь такая их порода чистокровная и перевелась, одни имитации-подметации фигуряют в театре. Цыгане тащили громкую, крупную посуду медную, тазы там, котлы увесистые. Ты ж торчал в дверях моего полуподвала, разглядывал все приблудное хозяйство и какие паяльные выкрутасы я выделывал, ведь тоже латать такие посудины надо было с выдумкой».
Старик с бугристым лицом, будто припорошенным сизоватой пылью, пытался еще хорохориться, разогнуть свою сутулую спину и тихо тарахтел:
«Не я ль, Еремей, показывал тебе фокусы-покусы, рази не я? Может, я-то и запустил тебя в цирк, вон какие афишенции теперь отгрохали. На весь большой глянцевитый лист с простыню длиной, ты-то на нем малёхонек, без представительности, мальцом так и остаешься, как в натуре, аж жалость прошибает, хоть у тебя рот на той простыне закручен на улыбочку…»
Выслушав мой ответ, сидя на самом краешке стула в артистической уборной, он покрутил кочанной головой и разочарованно произнес:
«Неужли ж ты так долго учился всей дребедени, чтоб только откалывать свои шутки на канате, на трапециях, с палкой, ну, хорошо, с першем на лбине?!»
А другой посетитель, опираясь на толщенную трость, басил, будто вещал из бочки. Он уже сменил бывшего лудильщика, развалясь на стуле, как в кресле.
«Я ж, ни кто другой, чинил-перечинил твои дрянненькие ботинки школьные, мать уважил твою, да не раз. Больно быстро ты все насмарку пускал, колготился по всей округе, шастал по всему городу, а я обновлял за гроши, брал и полбутылки. Закладывал я сильно, теперь что уж, завязал. Но подкинь рублишко от твоих щедрот, тебе-то рублик вон как легко выдается. Крутанул ты вперед головой, назад спиной, побегал на канате — и на тебе зарплату-приплату шутовью… Дай лучше трояк, помяну то времечко, ведь давным-давненько моя баба не пускает меня ж до пенсионной копейки…»
Амо рассказывал посмеиваясь, но я чувствовал какую-то за озорными его набросками настороженность, за всей этой галереей виделась ему, возможно, дальняя его дорога, оттуда, от этих мнимых крестных, наивно набивавших себе цену, тернистая дорога в цирк, к которому они испытывали некоторое любопытство, но не улавливали во всем, чем занимался Амо, серьезного смысла. Хотя каждый-всяк достоверно считал себя гласом народа и уверовал, что уж его-то вкус непогрешим.
— Не сердитесь, Рей, но что-то общее, как я теперь погляжу, есть в моих вахлаках с высокообразованным, цензовым ученым Слупским. Что-то похожее — они пользуются в известном смысле одинаковыми мерилами, считают, что суждения их обжалованию, опровержению не подлежат, и баста!
Еще заглядывали ко мне и мужчины средних лет, при галстуках, с женами. Они заговорщицки подмигивали и небрежно роняли: «Мол, как сейчас помню, ты с моим младшим брательником в проулочках давал свои первые фу-ты ну-ты, представления, Да, случалось, мы лупцевали тебя, марьинорощинского пацаненка, за персиянские твои глаза».