– Смерть… – взревел его голос.
Трамвай, дребезжа, затормозил и остановился.
«Ну давай, – думал я, – договаривай!»
– … дело одинокое, – страшным шепотом докончил он и отодвинулся.
Я услышал, как открылась задняя дверь. И тогда обернулся.
Вагон был пуст. Незнакомец исчез, унося с собой свои похоронные речи. Слышно было, как похрустывает гравий на дороге.
Невидимый впотьмах человек бормотал себе под нос, но двери с треском захлопнулись. Через окно до меня еще доносился его голос, что-то насчет могилы. Насчет чьей-то могилы. Насчет одиночества.
Трамвай дернулся и, лязгая, понесся дальше сквозь непогоду, мимо высокой травы на лугах.
Я поднял окно и высунулся, вглядываясь в дождливую темень позади.
Я не мог бы сказать, что там осталось – город, полный людей, или лишь один человек, полный отчаяния, – ничего не было ни видно, ни слышно.
Трамвай несся к океану.
Меня охватил страх, что мы в него свалимся.
Я с шумом опустил окно, меня била дрожь.
Всю дорогу я убеждал себя: «Да брось! Тебе же всего двадцать семь! И ты же не пьешь». Но…
Но все-таки я выпил.
В этом дальнем уголке, на краю континента, где некогда остановились фургоны переселенцев, я отыскал открытый допоздна салун, в котором не было никого, кроме бармена – поклонника ковбойских фильмов о Хопалонге Кэссиди[4], которым он и любовался в ночной телепередаче.
– Двойную порцию водки, пожалуйста.
Я удивился, услышав свой голос. Зачем мне водка? Набраться храбрости и позвонить моей девушке Пег? Она за две тысячи миль отсюда, в Мехико-Сити. А что я ей скажу? Что со мной все в порядке? Но ведь со мной и правда ничего не случилось!
Ровно ничего, просто проехался в трамвае под холодным дождем, а за моей спиной звучал зловещий голос, нагонял тоску и страх. Однако я боялся возвращаться в свою квартиру, пустую, как холодильник, брошенный переселенцами, бредущими на запад в поисках заработка.
Большей пустоты, чем у меня дома, пожалуй, нигде не было, разве что на моем банковском счете – на счете Великого Американского Писателя – в старом, похожем на римский храм здании банка, которое возвышалось на берегу у самой воды, и казалось, что его смоет в море при следующем отливе. Каждое утро кассиры, сидя с веслами в лодках, ждали, пока управляющий топил свою тоску в ближайшем баре. Я не часто с ними встречался. При том что мне лишь изредка удавалось продать рассказ какому-нибудь жалкому детективному журнальчику, наличных, чтобы класть их в банк, у меня не водилось. Поэтому…
Я отхлебнул водки. И сморщился.
– Господи, – удивился бармен, – вы что, в первый раз водку пробуете?
– В первый.
– Вид у вас просто жуткий.
– Мне и впрямь жутко. Вы когда-нибудь чувствовали, будто должно случиться что-то страшное, а что – не знаете?
– Это когда мурашки по спине бегают?
Я глотнул еще водки, и меня передернуло.
– Нет, это не то. Я хочу сказать: чуете смертельную жуть, как она на вас надвигается?
Бармен устремил взгляд на что-то за моим плечом, словно увидел там призрак незнакомца, который ехал в трамвае.
– Так что, вы притащили эту жуть с собой?
– Нет.
– Значит, здесь вам бояться нечего.
– Но, понимаете, – сказал я, – он со мной разговаривал, этот Харон[5].
– Харон?
– Я не видел его лица. О боже, мне совсем худо! Спокойной ночи.
– Не пейте больше!
Но я уже был за дверью и оглядывался по сторонам – не поджидает ли меня там что-то жуткое? Каким путем идти домой, чтобы не напороться на тьму? Наконец решил и, зная, что решил неверно, торопливо пошел вдоль старого канала, туда, где под водой покачивались цирковые фургоны.
Как угодили в канал львиные клетки, не знал никто. Но если на то пошло, никто, кажется, уже не помнил и того, откуда взялись сами каналы в этом старом обветшавшем городе, где ветошь каждую ночь шелестела под дверями домов вперемешку с песком, водорослями и табаком из сигарет, усеивавшим берег еще с тысяча девятьсот десятого года[6].
Как бы то ни было, каналы прорезали город, и в конце одного из них, в темно-зеленой, испещренной нефтяными пятнами воде, покоились старые цирковые фургоны и клетки; белая эмаль и позолота с них облезли, ржавчина разъедала толстые прутья решеток.