Сомневались в его искренности и намерениях, ради странности его заблуждений (возвращаемся в последний раз к этому предмету), но возможно ли это сомнение после таких писем, как, например, следующее:
1847 г. 25 мая.
Статья Павлова говорит в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь) сбила, однакоже, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желание сказать также несколько слов по поводу моей книги (том VI, стр. 401).
Читатель помнит превосходные письма г. Павлова;>* он знает, возможно ли человеку, хотя сколько-нибудь понимающему точку зрения, с которой разбирает «Переписку» критик, полагать, что «Переписка» может принести какое-нибудь назидание г. Павлову? Разве не очевидно, что она кажется ему и не может не казаться набором пустых общих мест, лживость которых равняется только их напыщенности? Каждому, сколько-нибудь понимающему образ мыслей критика, очевидно это, — Гоголю это не приходит и в голову, напротив, ему воображается, будто «Переписка», которая в критике вызвала только скорбь о заблуждениях автора, чему-то очень многому и очень полезному научила этого критика! Наивность этой мечты поразительна; то, что Гоголю могла прийти в голову подобная мысль, уже одно может совершенно доказать, что заблуждения Гоголя никак не могли быть не чем иным, как развитием воспоминаний, оставленных в нем детскими уроками. Он, как видим, совершенно не понимал, что могут быть для убеждений иные основания, кроме тех, которые были вложены в него уроками детства.
Часто говорят: Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению «Переписки с друзьями». Если это понимать в том смысле, что новые умственные и нравственные интересы, выраженные «Перепискою», отвлекали его деятельность от сочинения драм, повестей и т. п., в этом мнении есть часть истины: действительно, при новых заботах у него осталось менее времени и силы заниматься художественною деятельностью; кроме того, и органическое изнеможение ускорялось новым направлением. Но когда предположением о несовместимости его нового образа мыслей с служением искусству хотят сказать, что он в художественных своих произведениях изменил бы своей прежней сатирической идее, то совершенно ошибаются. Хотя в уцелевшем отрывке второго тома «Мертвых душ» встречаются попытки на создание идеальных лиц, но общее направление этого тома очевидно таково же, как и направление первого тома, как мы уже имели случай заметить при появлении 2-го тома, два года тому назад.>* Кроме того, надо вспомнить, что, когда явился первый том «Мертвых душ», Гоголь уже гораздо более года, быть может года два, был предан аскетическому направлению, — это обнаруживается письмами, — однакож оно не помешало ему познакомить свет с Чичиковым и его свитою.
Если этих доказательств мало, вот прямое свидетельство самого Гоголя о том, что он в эпоху «Переписки» не видел возможности изменять в художественных произведениях, своему прежнему направлению. Странные требования и ожидания относительно присылки ему замечаний на «Переписку с друзьями» убеждают, что эти строки писаны во время самого преувеличенного увлечения ошибочными мечтами «Переписки» и «Завещания», — и тем большую цену приобретают слова Гоголя о невозможности изобразить в художественном произведении жизнь с примирительной точки зрения.