Иной скажет: «Это притворство, Гоголь вовсе не чувствует раскаяния, он только притворяется смирившимся». Положим; но если он считал себя правым, тем тяжеле была ему необходимость принять на себя унизительную роль провинившегося в нарушении самых первых обязанностей; чем меньше искренности в просьбе о прощении, тем тяжеле просить его. Но, читая письма Гоголя из аскетического периода, мало-помалу отвергаешь мысль, что тут говорит лицемер (как ни вероятно кажется такое предположение сначала), и убеждаешься, что он большею частью писал в состоянии увлечения, не говоря уже о том, что в самом тоне слышится часто что-то задушевное, чтобы быть притворным; все свидетельствует о том: совершенное забвение ловкости и условных приличий, о которых никогда не забывает лицемер, нелогичность объяснений и оправданий и вместе с тем постоянное повторение одной и той же, неловкой и неизменной мысли в десятках писем к разным лицам: выдумщик говорил бы связнее и правдоподобнее и не оставался бы так однообразен в своих выдумках, даже самых неловких. Нет, видно, что в голове Гоголя действительно слишком упорно засели мысли, им выражаемые.
Не относительно родных только нарушал он в своем аскетическом назидании всякие условия житейской осмотрительности: всем писал он такие вещи, которыми оскорблялся каждый его корреспондент; со всеми своими друзьями ссорился он из-за назиданий, слишком бесцеремонно раздаваемых от него всем и каждому; все его приятели бывали вынуждаемы или напоминать ему, что он нарушает в своем проповедничестве правила скромности и приличия, или прекращать сношения с ним, — и каждый раз он скорбел о малодушных и маловерных и удивлялся, что его нравственные обличения принимаются как оскорбления. Вот одно небольшое письмо, которое, кажется нам, внушено уже никак не притворством, — в нем действительно говорит душевная скорбь:
1849 г.
Какие странные мне привез от вас Аксаков слова! Вы потому ко мне не пишете, что не в силах принять от меня советов. Друг мой, N. F., если б вы знали, как я далек от того, чтобы суметь кому-либо дать умный совет! Я весь исстрадался. Я так болен и душой и телом, так расколебался весь, что одна состраждущая строчка вашего доброго участия могла бы быть мне освежающей каплей; а вы вместо (того) приказали передать мне такие слова, точно как бы в насмешку надо мной. Добрый друг мой, я болен… (том VI, стр. 498).
Но как же принимал Гоголь те оскорбления, которым подвергался сам? Конечно, каковы бы ни были его убеждения, человек не может совершенно заглушить в себе самолюбия; особенно невозможно было это Гоголю, справедливо думавшему о себе очень высоко. Но, очевидно, он и сам старайся подчинить свои чувства тем правилам смирения, которые внушал другим, старался принимать оскорбления как справедливые наказания или как очистительные страдания; часто ему, кажется, удавалось это. Вот, например, отрывок из письма его к Жуковскому, после того как он узнал о строгой критике, которою была бстречена его «Переписка с друзьями»:
1847 г. 6 марта.
Письмо от 6/18 февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дня, то есть 4 марта. Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед (том VI, стр. 350).
Эта манера резким образом отзываться о самом себе не может быть сочтена ханжеством уже и потому, что с самой молодости Гоголь имел привычку выражаться о себе подобным языком. Свою неудачу на университетской кафедре он излагал одному из своих друзей так:
1835 г. декабря 6.
Я расстался с университетом и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика… и проч. и проч…. Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном, и больше ничего. Мимо, мимо все это! (том V, стр. 246–247).