Тут вприпрыжку вбежал Феликс, и она прижала его к себе с горячностью, ей совсем не свойственной.
Вильгельм поспешил домой и позвал к себе старуху, однако она пообещала прийти только в сумерки; он встретил ее неприветливо и сразу заявил:
— Что может быть постыднее, чем сочинять сказки и враки. Ты уж и прежде натворила этим много зла, а ныне, когда от твоего слова зависит счастье моей жизни, ныне я полон сомнений и не смею заключить в свое объятие дитя, спокойное обладание коим сделало бы меня поистине счастливым. Не могу без ненависти и презрения смотреть на тебя, мерзкая тварь!
— Скажу напрямик, я дольше не в силах терпеть ваше поведение, — ответствовала старуха. — Допустим, он не был бы ваш сын, все равно это самый красивый, самый милый ребенок на свете, и всякий рад бы любой ценой приобрести его. Разве не стоит он того, чтобы вы взяли на себя попечение о нем? А разве я, положив на него столько трудов и забот, не заслужила скромной поддержки на остаток дней? Да, вам, господам, хорошо рассуждать о правде и прямоте, вы бедности не знавали; но горемычной старухе, которая нигде не находит подспорья в самых насущных своих нуждах, которую в трудную минуту никто не поддержит ни участием, ни советом, ни помощью, каково-то ей пробиваться сквозь людскую черствость и бедовать в тиши, — вот о чем много бы можно сказать, только вы не умеете и не желаете слушать. Прочитали вы письма Марианы? Их она писала в ту злосчастную пору. Тщетно пыталась я добраться до пас, напрасно билась, чтобы передать вам эти письма; ваш бесчеловечный зять огородил вас таким заслоном, который я не могла одолеть ни хитростью, ни сметкой, а когда ои под конец пригрозил нам с Марианой тюрьмой, мне поневоле пришлось оставить всякую надежду. Разве все §то не совпадает с моим рассказом? И разве письмо Норберга не устраняет всякие сомнения?
— Что за письмо? — спросил Вильгельм.
— Неужто вы не нашли его в портфеле?
— Я еще не все прочитал.
— Так дайте мне портфель! Это самый важный документ. Норбергова злополучная записка положила начало роковому недоразумению, пускай же другая, писанная его рукой, распутает узел, пока нить еще не порвана окончательно.
Она достала листок из портфеля, и Вильгельм узнал ненавистную руку, однако овладел собой и прочитал:
«Объясни мне, детка, каким манером ты так околдовала меня. Никогда не думал, чтобы даже богиня ухитрилась обратить меня в томного воздыхателя. А ты нет того, чтобы бросаться навстречу с распростертыми объятиями, ты еще отталкиваешь меня; право же, по твоему поведению может показаться, что я тебе постыл. Где это видано, чтобы мне пришлось провести ночь в каморке на сундуке со старухой Барбарой? А моя милашка была всего лишь за двумя дверьми. Это уж совсем из рук вон, скажу я тебе! Я обещал дать тебе время на размышление, обуздать себя, а теперь взбеситься готов из-за каждой потерянной четверти часа. Чем только я не задаривал тебя! Неужто ты еще сомневаешься в моей любви? Чего тебе хочется? Скажи слово, тебе ни в чем не будет отказу. Чтоб поп, который вбил тебе в голову всю Эту чушь, онемел и ослеп на месте! И напала же ты на такого! Когда столько найдется других, имеющих снисхождение к молодежи. Так или иначе, говорю тебе, переменись и дай мне ответ в ближайшие дни — мне ведь нужно скоро опять уехать, и ежели ты не будешь опять мила и покладиста, ты меня больше не увидишь…»
В этом роде было все пространное письмо; к мучительному удовлетворению Вильгельма, оно без конца возвращалось к одному и тому же предмету, свидетельствуя о правдивости старухиного рассказа. Второе письмо ясно подтверждало, что Мариана не уступила и в дальнейшем, а Вильгельм из этих и других писаний с глубокой скорбью узнал всю историю несчастной девушки вплоть до смертного ее часа.
Старуха мало-помалу усмирила того мужлана, сообщив ему о смерти бедняжки и поддержав в нем уверенность, будто Феликс его сын; он несколько раз посылал ей деньги, которые она оставляла себе, навязав Аврелии попечение о ребенке. На беду, эта тайная пожива скоро кончилась. Норберг вел беспутную жизнь и промотал львиную долю своего состояния, а частые любовные связи остудили его чувство к мнимому первенцу.