— И не спрашивайте, Петр Николаич.
— Что?
— Нет здесь подходящих людей… не как в Зюздине или на лесопилке… До компаний всяких я любитель. Там людно было, просторно. Бывало, парни-погодки слушают меня, как главного, передом шел, а тут затирают, — на курсы вон и то не взяли… Да и неохота мне. Я вам, как беспартийному человеку, скажу напрямки: врут, выслуживаются, карьеру строят. Мне зажим кругом, и куда ни пойди — везде на дороге бревна: туда не ходи, сюда не пустим, и все вроде этого. Работай как лошадь, под началом живи… А я не хочу! Нынче я выполняю план на сто, а завтра гулять буду, и никто не мешай мне. Понравишься мне — последнюю рубаху отдам, а рассержусь — бомбу брошу.
— Напрасно. В вашей артели хорошие ребята есть, дружить можно: Коробов, Ефим, Сорокин, Сажин… Ну, и Шейкин тоже…
— Шейкин породы не такой… тихоня и пожилой. Разве на худой конец только. Сажин — попрямее, с ним можно… Он все понимает, что скажешь… слушается, а остальные так — ни рыба, ни мясо, с ними каши не сваришь… Сорокин — тот комсомолец, в песнях и то агитацию подпущат. Коробов Ефимка — ему смена. Семен Коробов — наш начальник — угодник казне, бригадир… И выходит, что я кругом в плетне, нет мне ни ходу прямого, ни жизни вольной.
— Дорогу надо самому прокладывать. Бывает и так: идет толпа по дороге, а ты покачнулся, упал, — ну, и сомнут. Или уйди с дороги, или не падай.
— А я не уйду! — капризно мотнул головой Жиган. — Поперек дороги лягу.
— Растопчут — и не оглянутся.
— А я бомбу брошу, — тогда все оглянутся, да еще как!..
— Ты не понимаешь меня, Прокофий.
— Понял, ей-богу понял! И приветствую…
— Чудак ты.
— Ничего не «чудак». Я понимаю. И в вашем деле — то же самое, как у нас: вон Сотин… думаете, почему он так старается, изобретает и тому подобное? Известно: вас перешибить норовит. Он перегонит: покладистый, с начальством не спорит, а начальство любит тихеньких, послушных… Вот помяните мое слово: по службе ему скоро повышение дадут. А вы — с характером, у вас своя линия, — таких-то как раз недолюбливают, и поэтому Сотин для вас человек, я бы сказал, опасный.
Лесовод старательно жевал воблу, не глядя на Проньку: он вовсе не хотел говорить с ним обо всем этом.
— Ерунда. Он работник честный, мы с ним друзья. — И, чтобы кончить, завел речь о другом: — Жиган… так ведь и не нашли тогда, кто взбулгачил поселок?
— Разве найдешь… Тут, видно, с умом сделано или… скорее всего, по темной, несознательной глупости.
— А ты… ни на кого не думаешь?
— Э-э… мы этим не занимаемся. Наше дело маленькое, лес валить. — Он закачался на гнутых ногах, мял шапку и торопливо заговорил: — У меня к вам просьба: ружьецо-то продайте, Петр Николаевич. Ванюшка Сорокин все равно не купит: удавится, а не купит, — ему за бесплатно бы. Да он и не охотник… А мне — в акурат: буду хоть зайцев выслеживать да стукать, а то скучно жить на белом свете.
— А Горбатов вон… жалеет убивать-то.
— Я про себя не скажу этого, у меня рука сухая, — сказал, точно отрубил, Пронька.
Вершинин, немного подумав, продал ему ружье, продал почти за бесценок, и когда Жиган отдавал деньги, — даже неудобно было брать такую мелочь.
— Ну вот и спасибо, — уходя, благодарил Пронька. И выпрыгнул из избы.
Мимо окон мелькнула его белая заячья шапка.
По зимам бывают нередко дни, когда не спасают от стужи ни мохнатый тулуп, ни глубокие санки, набитые сеном; когда солнце, само замерзая, искрится в глубокой синеве блестками снега. В такое холодное утро Бережнов и Горбатов уезжали в Ольховку, где достраивали новый большой ставеж. Под окнами конторы уже стоял молодой жеребчик Тибет, впряженный в легкие глубокие санки, пялил взнузданный рот, нетерпеливо бил в снег копытом.
— Ишь, у стервеца дрожат бока-то, — молвил Бережнов, залезая в сани и покрякивая от стужи. Тибет рванул с места, помчал машистой рысью, забрасывая седоков комьями снега из-под копыт.
— Ты не легко ли оделся? — спросил Авдей. — Продрогнешь.
— Ничего… Чапан теплый, — ответил Горбатов.
Вершинин, к которому был приставлен надежный человек, на эти дни остался замом директора.