Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.
Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.
mundus intelligïbilis
[70]Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?