«А что у нас, — сказал он, — у нас Мехлис додумался до того, что выдвинул формулу: «Каждый, кто попал в плен, — предатель родины» и обосновывал её тем, что каждый советский человек, оказавшийся перед угрозой плена, обязан был покончить жизнь самоубийством, то есть в сущности требовал, чтобы ко всем миллионам погибших на войне прибавилось ещё несколько миллионов самоубийц. Больше половины этих людей были замучены немцами в плену, умерли от голода и болезней, но, исходя из теории Мех-лиса, выходило, что даже вернувшиеся, пройдя через этот ад, должны были дома встретить такое отношение к себе, чтобы они раскаялись в том, что тогда, в 41-м или 42-м, не лишили себя жизни».
Не помню уже в точности всех слов Жукова, но смысл их сводился к тому, что позорность формулы Мехлиса — в том недоверии к солдатам и офицерам, которая лежит в её основе, в несправедливом предположении, что все они попали в плен из-за собственной трусости.
«Трусы, конечно, были, но как можно думать так о нескольких миллионах попавших в плен солдат и офицеров той армии, которая все-таки остановила и разбила немцев. Что же, они были другими людьми, чем те, которые потом вошли в Берлин? Были из другого теста, хуже, трусливей? Как можно требовать огульного презрения ко всем, кто попал в плен в результате всех постигавших нас в начале войны катастроф?..»
Снова повторив то, с чего он начал разговор, что отношение к этой трагической проблеме будет пересмотрено и что в ЦК единодушное мнение на этот счет, Жуков сказал, что он считает своим долгом военного человека сделать сейчас все, чтобы предусмотреть наиболее полное восстановление справедливости по отношению ко всем, кто заслуживает этого, ничего не забыть и не упустить и восстановить попранное достоинство всех честно воевавших и перенесших потом трагедию плена солдат и офицеров. «Все эти дни думаю об этом и занят этим», — сказал он.
Годом позже я увидел Жукова, выступавшего с трибуны во время одного из самых бурных заседаний, на которых мне пришлось присутствовать. Не буду касаться общего хода этого заседания, скажу только об одном на многие годы запомнившемся мне моменте. Жуков дошел в своей речи до того места, где он в резкой форме напомнил двум или трем сидевшим за его спиной в президиуме заседания людям о прямой ответственности, которую они несут за события 1937–1938 годов.
В ответ на это один из тех, кому были адресованы слова Жукова, прервал его, сказав, что время было такое, когда приходилось подписывать некоторые документы, хотел ты этого или не хотел. И сам Жуков хорошо знает это. И если порыться в документах того времени, то, наверное, можно найти среди них такие, на которых стоит и подпись Жукова.
Жуков резко повернулся и ответил:
— Нет, не найдете. Ройтесь! Моей подписи вы там не найдете.
Хорошо помню, как меня поразила тогда сила и уверенность этих слов, обращенных в прошлое.
В день двадцатилетия победы над Германией уже восьмой год находившийся в отставке Жуков впервые вместе с другими маршалами занял свое место за столом президиума торжественного заседания. Это было актом справедливости. Именно так и восприняли это собравшиеся в зале люди, среди которых по крайней мере девять десятых участвовали в войне и хорошо помнили, какую роль сыграл в ней Жуков.
Когда на торжественном заседании среди имен других военачальников было названо имя Жукова, уже много лет не произносившееся ни с одной трибуны, в зале возникла стихийная овация. С трибуны было произнесено много прославленных в годы войны имен, и, наверное, в иных обстоятельствах реакция на произнесение имени Жукова не была бы такой подчеркнуто бурной. Ему аплодировали с такой силой и единодушием, что в этот день и час была наконец восстановлена историческая справедливость, которой в душе всегда упорно жаждут люди, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства.
Думаю, что Жукову нелегко было пережить эту радостную для него минуту, в которой, наверное, была и частица горечи, потому что, пока не произносилось его имя, время продолжало неотвратимо идти, а человек не вечен. Кто знает, может быть, рядом с другими мыслями в его голове шевелилась и та, простая в своей беспощадности, — что можно было вообще не дожить до этой минуты.