Но если дело касается лично меня, тут уж увольте. Тут уже понарошку не пойдет, себе дороже. Я знала это все с самого детства. Откуда? — Сказали. Сказали, а я и поверила. Почему поверила именно этому, а не про Кеннеди — ведь про Кеннеди тоже просто «сказали»? — Потому что это было больше похоже на правду. Так я различаю. Допустим, мне что-нибудь говорят, а я немножко так голову наклоняю и вслушиваюсь: похоже на правду или нет? И что-то изнутри самым буквальным образом отвечает:
— Похоже…
или, наоборот:
— Нет, враки…
или:
— Непонятно… ты лучше пока кивни от греха подальше и отложи, а потом еще раз проверим.
Если уж на то пошло, расскажу и о том, кто меня всему этому научил. Началось с моей бабушки. Когда я возвращалась из школы, бабушка всегда сидела на скамеечке у входа в парадную: боялась нашего лифта и нашей лестницы, вернее, тех, на кого я могла там наткнуться. Она встречала меня в любую погоду, даже если морозило так, что было холодно бежать, не то что сидеть. Школа располагалась через пустырь. Выкатываясь на улицу после последнего урока, я сразу смотрела в сторону дома и видела там толстую неподвижную фигуру моей сторожевой бабушки. Издали она и впрямь походила на каменного льва у входа в какой-нибудь дворец.
— Бабуля, ну зачем, ты же замерзнешь! — кричала я, подбегая.
— Ничего, ничего, — неизменно отвечала бабушка. — Лучше я умру от простуды, чем от горя.
Но умерла бабушка не от простуды и не от горя, а от инсульта. Умерла в одночасье: вечером легла, а утром не проснулась. Встречать меня со школы стало некому; за неимением иного решения мама повесила мне на шею французский ключ, похожий как две капли железа на такие же ключи, болтавшиеся на шеях других моих одноклассников. С одним, но очень существенным отличием: помимо ключа, я таскала на себе тяжеленное бремя страха. Я думала: не зря ведь бабушка не хотела пускать меня одну в подъезд, не говоря уже о лифте! Не иначе как это связано с нешуточной опасностью, даже с горем, большим настолько, что от него можно умереть…
Я поделилась своими сомнениями с мамой.
— Вот ведь глупости! — воскликнула мама с фальшивой уверенностью. — Ничего с тобой не случится. Другие дети ходят, и ты тоже…
В этом месте она запнулась и замолчала, а папа спросил, не оборачиваясь от телевизора:
— Ты у Маргариты Степановны выясняла? Может, она…
— Что «она»?! — закричала мама, словно ее ударили. — Что «она»?! Она такая же пьянь, как и все остальные! Лучше уж никому! Не дом, а кабак! Кабак! Сил моих…
Последние слова мама выкрикивала, уже убегая в кухню, так что окончания я не расслышала, но этого и не требовалось: фразу «сил моих больше нету» мама произносила как минимум по десять раз на дню. Нечего и говорить, что после этой неудачной попытки прояснить ситуацию мне стало еще страшнее.
Сама смерть представлялась мне неопасной — в виде моей умершей бабушки, которая сидит на скамеечке где-то там, неизвестно где, терпеливо поджидая, когда я, наконец, покажусь на дальнем краю пустыря. Но вот горя мне решительно не хотелось. Слово «горе» ассоциировалось с мамиными слезами и с отцовской беспомощностью, что само по себе являлось достаточно пугающим комплектом. И все же труднее всего оказалось противостоять неопределенности угрозы: я никак не могла предположить, что именно ожидает меня на лестнице или в лифте. Ну почему, почему я не добилась в свое время четкого объяснения от бабушки? Тогда мне хватало того, что она со мной, а теперь, когда бабушка пересела на другую скамейку, вдруг оказалось, что спрашивать некого. Смерть — это когда уже не можешь спросить о том, чего не удалось выяснить вовремя.
Взрослому страху обычно требуются детальные приметы: всякие когтистые слизистые лапы, слюнявые клыки, пыточный станок, кровь, стекающая с зазубренного ножа, блестящие никелированные инструменты для выдергивания ногтей. Но сознание десятилетней девочки в состоянии пугаться еще и чего-то совсем неопределенного — такого, что невозможно представить в виде конкретного существа или предмета — это-то и есть настоящий, чистопородный, беспримесный ужас.