Как Днепр широкий… Светку привезли сюда из Днепропетровска в трехлетнем возрасте, так что никакого Днепра она помнить не могла, а тем более — знать, как он стонет. В машинах она тоже ничего не петрила, так что слова насчет Днепра и «эскорта» я пропустила мимо ушей. Зато в парнях Светка разбиралась — дай Бог всякой: Рани и в самом деле был «картинка»! Я благодарно чмокнула подругу в щеку, и мы пошли спать — ведь школьный автобус отходил уже через полтора часа. И я заснула сразу же, и летала во сне, и летала, проснувшись, и в автобусе, и в школе, и после школы — особенно после школы, потому что Рани ждал меня на выходе, и тут мы уже сразу обнялись, потому что за эти несколько раздельных, невместных часов успели привыкнуть к мысли, что можно обняться и при этом остаться в живых.
Говорят, что любовь похожа на смерть, и даже в ТАНАХе об этом написано. Так и есть, но не в плохом смысле, а в том, что и то, и другое — это, типа, все. Все. Конец, за которым уже больше нету ничего. Типа, приплыли. Такое ощущение полной и самодостаточной окончательности. Как у какого-нибудь особенно хитрого фрагмента в паззле на сто миллионов деталей: всю дорогу его пристраивают и так, и эдак, и туда, и сюда, к тому краешку и к этому — и все не выходит, все не ай-я-яй, то углом упрется, то выемку оставит, то еще что. И вдруг — щелк! Встал! Встал в то единственно возможное место, где все правильно, все подходит, где для каждого бугорка, для каждой извилинки, ямки, выбоины, ущербины, для каждого крохотного уродства, для каждой красивости и для каждого, сколь угодно загогулистого, вывиха есть свое, специальное, точное, только им подходящее соответствие. Разве это не чудо? Разве это не конец — конец поисков, конец сомнений, конец паззла?
Светка, выслушав меня, сначала заржала: «Любовь зла — полюбишь паззла…» — а потом заплакала и сказала, что вообще-то ей, как лучшей подруге, положено завидовать мне смертной завистью и даже попробовать отбить Рани, потому что так поступают все уважающие себя лучшие подруги, но она, Светка, не может, просто не может. Она сказала, что ей на нас дышать страшно, настолько это красиво, что если уж не самой, так хоть посмотреть… короче, в лучшие подруги она не годится и вообще никуда не годится, и все закончилось нашим совместным десятиминутным плачем и двумя опухшими от слез мордами, так что больше я таких разговоров со Светкой не заводила, себе дороже.
Красиво или не красиво — не знаю. Наверняка для многих со стороны мы смотрелись более чем странно. Рыжая веснушчатая ашкеназка, напрочь обгорающая от пятиминутного пребывания на солнце, и почти коричневый тайманец: кожа у Рани была оленья не только наощупь, но и по цвету — примерно такой же промежуточный оттенок приобретают оливки осенью, перед тем как окончательно почернеть.
Светка смеялась:
— Как ты за него замуж выходить будешь? Только представь себе ваших папаш рядом! Это ж сдохнуть!
И впрямь. Более несхожих папаш трудно было придумать. Мой — такой маленький, щуплый очкарик, вечно смущенный, вечно лысый, вечно заикающийся интеллигент, типа Вуди Аллена, только еще безобразнее. Ранин — тоже маленький, но коренастый, коричневый и морщинистый, как ствол умершего от старости оливкового дерева, с седыми пейсами, свисающими из-под натянутой на самые уши вусмерть заношенной шапки, когда-то черной и шерстяной, одетого в такой же, вусмерть заношенный, когда-то черный и шерстяной костюм, — и это в любую погоду, что в дождь, что в шарав! Тайманский иврит Раниного отца походил на слитный птичий клекот, русский иврит моего — на тяжелые, раздельные удары топора — бух, бух, бух… друг друга они не могли понять в принципе, хотя вроде бы говорили на одном и том же языке.
Ну и что? Это нас мало волновало. Тем более что они ни капельки не возражали — скорее наоборот. Не знаю, чем я так нравилась Раниному отцу, но то, что нравилась — это без сомнения. Наверное, своей экзотичностью — уж больно выделялась моя бледнолицесть на фоне жгучих тайманских смуглянок, садившихся в субботу за семейный стол. А может быть, старый Цион Цви видел во мне свидетельство силы своего цепкого рода — рода восточных медников и ювелиров, волею судеб оказавшихся без гроша на чужом и непонятном Западе и уже во втором поколении притащивших в дом не только достаточно денег, но и дипломы инженеров, врачей и биржевых брокеров, чиновничьи льготы, офицерские погоны и, как венец всему, — местную красноголовую белокожую дуру, влюбленную не то что по самые уши — по самые корни своих рыжих, цвета тайманской меди, волос.