Если бы кто-нибудь спросил меня, на что похожа жизнь, то я бы сравнил ее с блужданием по незнакомому темному залу, битком набитому старой мебелью, никому не нужной рухлядью и хламом, где стулья с подломленными ножками перевернуты на пыльные столешницы шатких столов, где накренившийся шкаф болтает скрипучей дверцей, а выдвинутый комодный ящик напоминает вечно раззявленный рот деревенского дурачка, так что почти ожидаешь струйку слюны из его запекшегося коростой, изъеденного насекомыми уголка, и душно, и пахнет застарелой затхлостью, и легкие уже забыли о тоске по свежему воздуху, как будто его не осталось в природе, и нет ни воздуха, ни неба — пусть серого, пусть дождливого — любого, лишь бы неба, нет ни земли, ни деревьев, ни птиц — ничего, кроме угарной пыли и темноты, и мягких разваливающихся узлов с ветхим тряпьем, и бесчисленных углов, на которые то и дело натыкаешься то локтем, то коленкой, а то и лбом, и сердцем, и всем своим испуганным, угасшим существом.
И вот там-то, в этом зале, размеры которого неизвестны, потому что до стенки никак не добраться; то есть стенок-то там хватает, уж чего-чего, а стенок там сколько угодно: шкафных, гардеробных, буфетных… а есть еще и такой зверь, «шифоньер» — но это все не те стенки — не стены зала, идя вдоль которых можно было бы надеяться встретить дверь или окно, или хотя бы крохотную дырочку наружу, вовне, туда, где… ладно, не будем об этом, чтобы не расплакаться; так вот, туда, время от времени… хотя это только так говорится «время от времени», а на самом деле нету там никакого времени и быть не может, но ладно, не буду придираться к словам… время от времени туда ни с того ни с сего проникает свет — непонятно откуда и зачем, просто возникает вдруг, на одно очень короткое мгновение: мелькнул и нет, и его можно было бы назвать отблеском надежды, или лучом света в темном царстве, или еще как-нибудь в том же оптимистическом, школьно-литературном духе, можно было бы, когда бы он не выхватывал из тьмы все ту же душную вселенную зала, все то же тесное пространство мебельных углов, и тюки с тряпьем, и рваные одеяла, когда бы он ни делал видимой прежде невидимую, клубящуюся в воздухе пыль, когда бы ни превращал обычную подвальную скуку, подвальную муху в огромное, разросшееся до размеров слона, отчаяние.
Вот почему я испытал такое потрясение, когда мне впервые объяснили значение моего имени; странно, но факт — я никогда не задавался вопросом, что оно значит — в отличие от другого, постоянно мучившего меня недоумения: за что, почему именно мне досталась эта дурацкая кличка, уместная разве что для персонажа мультфильма, для какой-нибудь нелепой смеси «манюни» с «чебурашей», но абсолютно не подходящая нормальному ребенку в нормальной детсадовской песочнице — Гиршуни.
Это слово звучало абсолютной абракадаброй, что, честно говоря, несколько облегчало мои страдания: ведь бессмысленность, а следовательно, и несправедливость наказания всегда придает страдальцу некий ореол мученичества — хотя бы в его собственных глазах, и это необычайно важно, потому что единственное место, куда можно сбежать от рычащего мира — это ты сам, один-одинешенек, третьего не дано: только ты и мир, брызжущий ядовитой слюной и грызущий тебя за пятки, а коли так, то хотя бы это, самое крайнее, единственное убежище должно быть, по возможности, укреплено верой в невиновность защитника, в чистоту знамени, вооружено надеждой на то, что где-нибудь там, в не различимых отсюда небесах, кто-нибудь опомнится и исправит, наконец, происходящую с тобой вопиющую несообразность.
Так я и жил, справляясь по мере сил, подпитывая себя этой верой и этой надеждой, перебираясь из песочницы в класс, из класса в аудиторию, из аудитории в проходную предприятия, пока не оказался на курсе начального иврита, где веселая преподавательница Ривка, блестя глазами и улыбаясь, переспросила: «Гиршуни? А все ли тут знают, что это значит?» — и я почувствовал, как сердце мое ухнуло в пятки — те самые, погрызаемые миром, и приготовился услышать что-то ужасное, ужасное настолько, что у меня даже не нашлось сил изобразить на лице скучающее выражение типа «а как же иначе, конечно… уж мне-то, обладателю имени, может ли быть неизвестно его значение?..» — нет, я просто сидел, забыв стыд, открыв рот и ожидая удара, который должен был сокрушить всю мою мощную, годами выстроенную оборону, и веру, и надежду, и любовь в придачу — все, без остатка… «ну же, говори, говори уже,» — думал я, а Ривка все тянула свою профессионально-учительскую паузу, призванную хотя бы немного приподнять заинтересованность аудитории над ровным уровнем полуденной дремы, и нечего говорить, насколько кстати была мне эта заинтересованность: если бы я мог молиться в тот момент, то, без сомнения, взмолился бы о том, чтобы весь мир провалился в тартарары, включая зевающий класс и проклятую Ривку, которая все длила и длила свой зубодробительный замах: «Что, нет? Неужели не знаете?.. Это означает…» — «Ну что?!. что?!. ну скажи уже… — мелькало в моей голове — что?.. вор?.. убийца?.. растлитель малолетних?.. кто я?..» — и тут она сделала умильную гримаску и нараспев произнесла: «Гиршуни означает „меня изгнали“; это слово составлено из двух — глагола прошедшего времени множественного числа третьего лица „гиршу“ и местоименного суффикса „ни“, указывающего на принадлежность данного действия к единственному числу первого лица… Все слышали? Повторяю еще раз: ме-ня из-гна-ли…» — «Не тебя, Ривка, — встрял наш записной классный мужлан, который всегда найдется в любом классе, даже в самом маленьком, — тебя мы изгнать не дадим!..» — и Ривка в ответ игриво рассмеялась и всплеснула руками под своим париком — она была религиозной и ходила в парике и в длинном, до пят, платье, а мужлан ткнул своим волосатым пальцем в мою сторону и твердо сказал, как припечатал: «Его! Изгнали его! Брысь отсюда!..» — и тут уже рассмеялись все, разом проснувшись, словно обрадовавшись случаю совершить очередную пакость.