А женщины!.. Толстухи, прожорливые, будто озерные карпы, но и сухощаво-анемичные ксантиппы. И фарфорово-изящные красавицы, точно тщившиеся переспорить по части красоты и свежести все цветы природы, но в душе алчно-ненасытные, ни дать ни взять запасливые хомячихи. Женщины Парижа! Потаскухи, законченные дуры, блестящие ораторши, добрячки, одиночки, надувальщицы, отчаявшиеся, грубоватые и дебелые фабричные работницы и равнодушные ко всему постельные дамы. Награжденные триппером куртизанки, сифилисные проститутки, бесчисленные старухи, проницательные наблюдательницы.
Мужчины, женщины Парижа — они все тщеславны, и я сам не исключение. Рослый, стройный и широкоплечий, я забочусь о ежедневном бритье и питаю склонность к плотным тканям. Мои костюмы и сорочки всегда источают цитрусово-бергамотный аромат одеколона «Жан Мари Фарина», он неизменно ассоциируется с опрятностью и свежестью. Сам Наполеон предпочел его, презрев все остальные.
«Он помогал ему завоевать сердца польских графинь, а мне — позабыть о моем шраме».
Так я имею обыкновение отвечать тем, кто расспрашивает меня по части благоухания; при этом притворно-равнодушным жестом я касаюсь правой щеки — намек собеседнику, что это, мол, не только шрам на щеке, но и на сердце.
Но что меня на самом деле отличает от других, так это мое воистину поэтическое красноречие, в полной мере раскрывающееся, лишь когда на помощь голосовым интонациям приходят и глаза. Мария Тереза полагает, что мои глаза — каштанового оттенка, но все же чуть светлее, а именно ореховые. Не стану судить, так ли это, но, поскольку природе угодно было наградить меня даром гипнотического внушения, этот цвет глаз подходит мне. Обладая бархатисто-нежным, проникновенно-магическим голосом, «будто переливы темных тонов драгоценных камней» — по выражению Марии Терезы, — я как нельзя лучше подхожу для внушения.
Короче говоря, в ту пору лета года 1822-го мне было уготовано стать великим психиатром — с практикой на бульварах, дюжиной ассистентов, собственным выездом и красавицей супругой. Однако истина такова: мое столь ценимое умалишенными мягкосердечие и груз, тяжким бременем лежавший на сердце, не позволяли и думать о карьере. В свои тридцать лет я был заурядным психиатришкой, негусто зарабатывавшим, немного тратившим и занимавшимся в тот август 1822 года главным образом тем, чтобы пристроить в подходящее издательство путеводитель для гурманов.
Естественно, иногда у меня заводились девушки, в конце концов, я был человеком, не связавшим себя узами Гименея, но оскорбительное прозвище бабника мне явно не подходило. Другие коллеги, к примеру мой шеф Роже Коллар, были в этом смысле куда неразборчивее и инициативнее. Коллар не единожды бахвалился, что, дескать, не вылезает из злачных мест, где прилюдно, не снимая цилиндра и с сигарой во рту, ублажает распоследних уродин потаскух. Нет-нет, избави меня Бог от подобных забав, они явно не в моем вкусе! Впрочем, я не противоречил Коллару, когда он однажды заявил мне: «Нам, Петрус, бордели необходимы как воздух. Ибо, с одной стороны, визиты туда служат не столько удовлетворению похоти, сколько внутреннему раскрепощению и обретению себя, и, второе, они — необходимое средство выжить в этом бедламе под названием лечебница „Милосердные братья“, иными словами, чтобы самому не угодить в умалишенные».
Я уже намекал, что методы обхождения с тронутыми в Шарентоне были древними — деликатно выражаясь. На самом же деле они представляли собой чистое варварство. Методика врачевателей-гуманистов, таких, как парижский «папа безумных» Филипп Пинель и его ученик Жан Этьен Доминик Эскироль, у нас не прижилась, и это означало, что, например, с буйнопомешанными, мягко говоря, не церемонились. Повседневностью лечебницы «Милосердные братья» стало связывать больных даже при малейших проявлениях строптивости. В худших случаях разбушевавшегося ждало кровопускание до потери сознания; среди персонала находились и такие, кто скучающим приезжим за пару су демонстрировал больных, таская их перед ними на цепи, точно мартышек.