Вот так это было, если было.
Некоторое время Амфитрион недвижно лежал на влажной и горячей поверхности — куда так стремился, — наслаждаясь тем, что лежит, что у него бурчит в животе, что во рту скопилась горькая слюна, которую можно проглотить, но можно и выплюнуть, и вот теперь липкая ниточка бежит по подбородку, пока не потянется куда-то вниз — но этого он уже не ощущает.
Левое веко неожиданно послушалось и слегка двинулось. Чуть-чуть, приоткрыв узенькую щелочку, чтобы Амфитрион не подумал, будто оно, гордое левое веко, так уж сильно зависит от него.
Острая звериная мордочка смотрела на него, настороженно собираясь в складки.
— Что с ним, Галинтиада? — взволнованно спросили сзади. — Ведь вторую неделю уже…
Голос был знакомый, но узнать его окончательно не хватило сил.
Веко опустилось, вновь сгустилась тьма, озаряемая багровыми сполохами, и Амфитрион ощутил себя заживо погребенным. Вокруг выгибался купол толоса — гробницы, в которой хоронили обычно басилеев или их близких родичей; диаметр основания купола всегда был равен его высоте, а наружу из усыпальницы вел коридор, завершавшийся у дверного проема двумя резными полуколоннами зеленого мрамора, но сама дверь была заперта с той стороны, потому что из толоса не выходят, в него только входят — и то на чужих плечах, чтобы остаться навсегда; и Амфитрион беззвучно кричал, что он никогда не был басилеем, что он не хочет гнить в толосе, что живым не место в гробнице…
И снова вернулся в жизнь, дрожа от памяти, от бездушного молчания гробницы и хруста убитого кошмара.
— Выживет, — уверенно пискнул старушечий голосок. — Нутром чую: отпустил его Танат-Железносердый. Только вот…
— Что «только», Галинтиада? — в знакомом голосе, словно шмель в закрытом кувшине, билось беспокойство. — Что — только?!
Нет ответа.
Тишина.
Шарканье ног, скрип двери…
Прохладная ладонь на пылающем лбу.
— Тебе плохо, Иолай?
«Не знаю, как Иолаю, — хотел сказать Амфитрион, — а мне плохо».
Но вместо этого открыл глаза.
Над ним склонялось лицо Алкмены — постаревшее, осунувшееся, какое-то неестественно большое, и в любимых глазах, в черной влажной глубине мерцали забота и нежность, но нежность чуждая, забота непривычная, пугающая; полуседая прядь падала на высокий лоб, покрытый бисеринками пота, кончиком касаясь глубокой морщины между все еще густыми бровями, которые Алкмена даже в молодости никогда не выщипывала согласно прихотям критской или микенской моды, — и Амфитрион невольно протянул руку, чтобы убрать эту прядь.
Рука, возникшая перед его глазами, была худой и тонкокостной, как у тяжелобольного.
Амфитрион, захлебываясь ужасом, смотрел, как его жена берет эту чужую руку и прижимает к губам, тепло которых так хорошо знал старый лавагет.
Бывший лавагет.
— Хвала Пеану-целителю, ты очнулся, Иолай! — слова, рождаемые этими губами, входили в Амфитриона острием Эргинова меча. — Ну ничего, сейчас бабушка принесет тебе попить…
И Амфитрион понял, вспомнив агонию всхлипывающего кошмара, что только что убил собственного внука — чтобы жить самому.
— Мама! — позвали из коридора. — Тебя можно?
— Да, Ификл, я сейчас, — Алкмена поправила покрывало на лежащем перед ней шестилетнем мальчишке и в тысячный раз поразилась его сходству с покойным дедом.
Она вышла, осторожно притворив за собой дверь и так и не заметив, как маленький Иолай, сын Ификла и Автомедузы, вцепился зубами в собственное предплечье, чтобы не завыть.
Страшно и дико, как попавший в западню волк.
К вечеру он заставил себя встать и выйти во двор.
Пора было приучаться жить заново.
Тело слушалось плохо, но все-таки слушалось. Болезненность Иолая давала себя знать, и Амфитрион, без особой благодарности поминая излишнюю заботу Алкмены о любимом внуке, заставлял себя не думать о цене, уплаченной за возможность снова дышать и хвататься за стены коридора при головокружении. Умея разменивать прошлые победы на пригоршни чужих жизней, он умел не щадить друзей и родичей, не щадя себя самого… сейчас это помогало, но не до конца.
Пора платить за сделку с Аидом настанет, если уже не настала, — но воину в бою некогда терзаться. Вот его сегодняшний бой: необходимость идти во двор, привыкать к несуразно выросшим вещам и пространствам, опасаться грома с ясного неба и ловить сочувственные взгляды челяди.