Известно и то, что он порою, как говорится, выдавал желаемое за действительное.
На то были свои причины, начиная с наиболее частной, с того, что для родового дворянина начала девятнадцатого века история — в некотором смысле семейное дело: ее творили или по крайней мере в ней представительствовали люди, чьи прямые потомки были Пушкину близко, порою и совсем коротко знакомы, — так отчего ж и его предкам не выйти на авансцену истории? Дело возможное. А кроме того, говорим-то мы о поэте, которому, чтоб он не выглядел в собственном воображении подкидышем истории или капризом судьбы, с чего-то вздумавшей одарить его талантом, нужна внушительная родословная, — и вот Пушкин видит влиятельность и бунтарство в своем рано захудавшем и смирном роду, «обманутый сын» Лермонтов ищет в древности испанца Лерму и шотландца Лермонта, а Денис Давыдов через действительного предка, мурзу Минчака, докапывается, страшновато подумать, до самого Чингисхана…
Но была, надо думать, и еще одна причина.
Пушкин сравнивал старое боярство не только с рыцарством Запада, но и с положением и настроениями современного ему дворянства, — а оно в ту пору уже переживало значительнейший кризис.
Снова Герцен:
«В обществе стали часто распространяться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей».
Речь о «большой перемене», происшедшей в общественном мнении России после 1812 года и ставшей важным симптомом внутреннего — да и внешнего — разобщения вчера еще относительно единого класса, дворян. Разобщения тем более естественного, что принесенная с войны «французская болезнь» (острое словцо Вяземского) лишь обострила давно уже возникшее противоборство между потомственными дворянами и «новой знатью», то есть дворянством, недавно жалованным, тем, что возникало из небытия и спешило пользоваться скоропалительной и прихотливой милостью царей.
Еще в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII века» молодой, почти юный Пушкин яростно пишет об «аристокрации», — в его словоупотреблении это как раз они, новые и новейшие выскочки, — связывая начало ее торжества с Екатериной, с царицыными не только правилами, но и безобразиями:
«Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство».
К самой Екатерине, к делам ее пушкинское отношение в дальнейшем менялось, но отвращение к временщикам, к «вовсе неизвестным фамилиям» не ослабевало. Наоборот, становилось крепче, ибо обдуманнее. И все отчетливее с годами осознавалась роль тех, кто, по пушкинской мысли, только и был способен реально противостоять — временщикам ли или самому деспотическому правлению, «низкому и дряблому деспотизму». Роль потомственных дворян.
Они казались ему единственным надежным оплотом «чести и честности», а их права, гарантированные потомственностью, — возможностью наилучшим образом исполнить долг перед обществом.
«Что такое дворянство?..»
Риторический этот вопрос, заданный себе самому в предвкушении своего же ответа, — из заметок Пушкина «О дворянстве», набросанных в тридцатые годы и построенных по принципу классического катехизиса: вопрос-ответ, вопрос-ответ; за словом здесь в карман не лезут.
«…Потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…
Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».